Железные зерна. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 1

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Когда ступаешь с лестничной площадки в коридор третьего этажа, становится сразу ясным: именно здесь вершится судьба «фирмы», а заодно и всех нас, её сподвижников. Усиленная звукоизоляция, ковровые дорожки, забранные деревом стены, просторные холлы с мягкой мебелью, где можно курить – об этом свидетельствуют изящные, на тонких ножках, чаши-пепельницы, бронзовеющие у кресел, – и цветы всех сортов и размеров, в кашпо, горшках и горшочках, в кадках и на «гидропонике»; цветущие круглый год и никогда не издающие запаха, они тем не менее сообщают всему здесь атмосферу покоя, как бы призванную компенсировать беспокойство, которое охватывает вас неизменно, как условный рефлекс, и тем сильнее, чем ближе вы к «приёмной», находящейся в конце коридора и замыкающей этот неожиданный оазис комфорта горловиной стеклянных дверей. В иерархии «замов» мой «шеф», несмотря на свою относительную молодость, – он только на пять лет старше меня, – занимает, по мнению всех, достаточно высокое положение; однако, возможно, потому, что оно всё-таки не соответствует шефским притязаниям, кабинет его далёк от приёмной: ничем не примечательная дверь между канцелярией и машинописным бюро выходит прямо в коридор, и только взявшись за ручку и потянув её на себя, по оказанному вдруг сопротивлению массы настоящего – без сомнения, ценной породы – дерева начинаешь понимать, что она скрывает за собой нечто неординарное. Тому кто захочет подобрать ему точно название, станется нелегко, ибо оно, это нечто, складывается из множества значений, среди которых даже массивная дверь кабинета занимает своё определённое место наряду с такими как авторитет, осведомлённость, власть, влияние, связи и прочими, более тонкими понятиями, почти нюансами (о позднем обеде, например, я уже упоминал), создающими в совокупности феномен «верхнего руководящего звена». Как один из его представителей, мой «шеф» немало наделён и всеми присущими ему свойствами, однако в наибольшей степени воплощает собой осведомлённость и властолюбие – в ущерб ответственности, авторитету и влиянию; впрочем, связи его – по-настоящему обширные – если не искупают, то во всяком случае примиряют нас с теми его «значениями» и «нюансами», которые при других обстоятельствах были бы трудно переносимы: он часто бывает полезен. Я ни в коей мере не хочу внушить сомнения в полезности верхнего руководящего звена как такового, это было бы несправедливо, мне только хочется отметить мимоходом симптомы некоторого явления, состоящего в том, что «элементы» этого звена на нашей «фирме» претерпевают – вот уже по меньшей мере два десятка лет – изменения, сравнимые разве что с перерождением живого органа, – здесь уместно вспомнить, например, сердце, – когда элементы-клетки мышечной ткани под воздействием неблагоприятных условий замещаются тканью соединительной. Мне трудно сказать, каковы эти условия и как они «работают», но результаты их налицо: больше половины наших руководителей – люди пришлые, присланные «сверху» и, как правило, не знающие нашей «специфики», а посему почитающие своим главным делом «наведение порядка» и «работу с людьми». Как и все «звенья» предприятия, верхнее руководящее звено тоже растёт – несмотря на ограничительные предписания оно разрастается с завидным постоянством, порождая внутри себя всё новые «ответственные» должности, но редко замещая их нашими людьми. Не в пример Монтеню я не стремлюсь «опорочить высокое положение, не имея возможности занять его»; сам я не претендую на то, чтобы «расти» (хотя и состою в так называемом резерве), однако предпочёл бы видеть на месте «шефа» человека более сведущего в деле, чем в «психологии управления». В отличие от многих других должность эта – «старая», ведущая своё летоисчисление со дня основания «фирмы». Без малого десять лет её занимал – назову его К. – человек незаурядный, один из тех наших ветеранов-самолётчиков, которые хоть и не умели решать интегральных уравнений, зато обладали ни с чем не сравнимым опытом и сверхъестественным чутьём на «живую» конструкцию, которое вырабатывается от телесного – руками, глазами, ушами – долгого с ней соприкосновения: если К. сказал «не сработает» – значит не сработает. Будучи инженером от бога, К. умел искать и растить себе подобных и – что главное – никогда не мешал идти своим путём, каким бы тот ни казался на первый взгляд странным или рискованным; но когда требовалась помощь, как мы говорим, «по технике», к нему обращались в полной уверенности: поможет, – и я не помню случая, чтобы К. оказался несостоятельным. Только возраст и болезни, да ещё, пожалуй, естественное стремление «фирмы» к омоложению сломили наконец его уверенность в себе, и, сопровождаемый почестями, на которые в таких случаях у нас не скупятся, К. отправился на пенсию. Когда его кабинет, тот самый, что занимает теперь «шеф», лежащий, как мы шутим, «на полпути к вершине» – только потому, что его прежний владелец никогда к этой вершине не стремился, – когда эта большая, будто наполненная героическим воздухом прошлого комната вдруг опустела, и в коридорах перестала мелькать милая прихрамывающая фигурка (из-за болезни коленного сустава одна нога у К. была короче другой), для меня опустела «фирма». Позже я убедился, что это не было всего лишь моим субъективным переживанием: с уходом К. сначала незаметно, а потом всё быстрее и всё более явственно стал выветриваться дух товарищества, установившийся между «руководством» и «рядовым составом»; теперь-то я понимаю, что это почти закон: новое дело порождает энтузиазм, который сначала уравнивает всех, но, постепенно испаряясь, освобождает место для рутины, на чьём флаге первейшим опознавательным знаком сияет чинопочитание. После ухода К. ещё некоторое время теплилась – однако быстро истаявшая – надежда, что освободившуюся должность предложат Салгиру: он был единственным – тогда уже начальник отдела – кто по праву должен был бы занять её, а заняв, мог по-настоящему руководить делом. Пятнадцать лет назад он был здоров – или казался таким, – и ничто не предвещало тех перемен, которые произошли позже; да и что могло предвестить их, если болезнь, так изменившая его теперь, была не следствием слабости организма, напротив, могучего от природы; болезнь – лейкемия, профессиональное наше заболевание, проистекающее от того, что слишком часто мы так или иначе соприкасаемся с радиацией, – подстерегла его, как подстерегает случай каждого, чья судьба – будь то человек, государство или планета – начинает зависеть от игры вероятностей. И только теперь, попав из коридора в пристроенный «шефом» тамбур и нащупывая впотьмах ручку обитой дерматином второй, внутренней двери, я вдруг догадываюсь: что-то произошло. связанное с Салгиром, и сейчас мне об этом скажут; я не хочу допустить самого худшего, скорее всего, очередное обострение, больница… Кто-кто, а я-то хорошо знаю, что за этим стоит; интервалы между приступами болезни становятся всё короче, цитостатики уже не помогают, и с достоверностью почти невероятной вам предсказывают – не самому, разумеется, виновнику драмы, а тем, кто сопровождает его на этом отрезке жизненного пути, – срок неизбежного исхода; четыре года – немало, думаю я, но ведь бывают же и случаи полного выздоровления, я сам прошёл через нечто подобное (был период, когда лейкоциты мои начали резко «падать» – это одна из разновидностей бунта «белой крови» против нашей «специфики»), и мне хорошо знакомы коридоры и закоулки Шестой клинической. Удовольствия, право, мало валяться бревном в ожидании пункций, переливаний и прочей больничной чепухи и, когда читать уже невмоготу, глазеть на стену и слушать истории болезней сопалатников, похожие одна на другую, как казённые халаты.

Он сидит за столом, опершись локтями на крышку, отчего плечи его приподняты, а низко опущенная голова покоится на груди: читает. «Шеф». Колесников. Ждёт меня. Хорошая, простая русская фамилия. Рано поседевший блондин; копна густых мелко вьющихся волос – предмет моей зависти, этакая львиная грива на крупной голове, глубоко посаженные, почти бесцветные глазки, бульдожья челюсть, широкий слегка приплюснутый нос; этот человек имеет обыкновение разражаться смехом, когда меньше всего ждёшь, и смех его удивительно похож на тихое ржание призывающего мать жеребёнка; сходство довершают обнажённые корни оттого кажущихся огромными передних зубов – тут я ему сочувствую, по себе знаю, что это за штука такая неприятная – парадонтоз, он, пожалуй, как-то сближает нас; во всём остальном Колесников – мой антипод. Возможно, и портрет его, набросанный только что, заставляет представить себе отталкивающую наружность, но это не так; всё зависит от выбора красок; я могу нарисовать его другой палитрой, и тогда перед нами предстанет то, что женщина могла бы назвать «интересным мужчиной»: небольшие, василькового оттенка, цепкие, похоже, видящие тебя насквозь глаза, волевой, уходящий углами в твёрдые складки рот, массивный подбородок с чувственной ямочкой, резко очерченные крылья носа, и всё это в ореоле вьющихся, сильно тронутых сединой волос; смеясь, он обнажает крупные зубы, заставляющие подумать о широте натуры. Прирождённый руководитель; я бы добавил – наполеоновского толка. Маленький Бонапарт. На нём голубая, под цвет глаз, рубашка с короткими рукавами и с претензией на вкус подобранный галстук; школа министерского клерка – хорошая школа: за пятнадцать лет я ни разу не видел его без галстука, даже в самую зверскую жару. Он встаёт и, не выходя из-за стола, протягивает мне руку; мы обмениваемся рукопожатием. Рука у него маленькая, гладкая, с аккуратно обработанными розовыми ногтями; пока не ощутишь её в своей ладони, она производит впечатление пухлой, но это опять не так: твёрдости ей не занимать, у меня такое ощущение, будто я подержал и выпустил продолговатый отполированный камушек, нагретый солнцем до температуры человеческого тела; так иногда находишь в гальке интересный окатыш и, задумчиво подержав в руке и подивившись правильности формы, снова бросаешь под ноги; если бы собрать, думаю я, все рукопожатия, которыми обменялся я с Колесниковым за эти пятнадцать лет, и превратить в камни, образовалась бы, вероятно, небольшая галечная отмель. Bсё же если я уйду с «фирмы», то причиной тому будет только он. И к чему этот дурацкий галстук на тенниске? Я знаю о своём лишнем весе и не питаю на этот счёт иллюзий, но его живот до смешного напоминает маленький, обтянутый материей и перехваченный ремнём арбузик (мой собственный – это неудивительно – заключён в форму куда благороднее). Теннис, которому со страстью предаётся Колесников по утрам (круглый год я вижу в нашей камере хранения его ракетку в дорогом, из тонкой замши чехле), не в силах обороть сластолюбия: на столе, рядом с недопитым на треть стаканом («Хотите чаю?») лежит на блюдечке недоеденный кусок торта; от чего, спрашиваю я себя, сластолюбцы умирают чаще всего? И со странным удовлетворением сам себе отвечаю: от диабета, им не позавидуешь. Погружаясь по приглашению «шефа» в глубокое кожаное кресло, я невольно улыбаюсь и, чтобы не вызвать лишних по этому поводу вопросов, усилием воли сдёргиваю с лица неуместную улыбку, как бы опускаю занавес, через который в любом случае предпочтительнее общаться со своим начальником-антиподом. Вопреки мнению, сложившемуся, я думаю, под влиянием плохой литературы на тему о «производстве», главное не в том, что производится и как производится – отношение субъекта к предмету и процессу производства, как правило, не окрашено эмоционально (если на считать, например, тяжёлые условия труда или низкую заработную плату: они, бесспорно, имеют следствием недовольство и раздражение, но всё же редко сами по себе становятся предметом живописания); «новаторы» и «консерваторы» чаще всего мирно уживаются рядом, у них одна цель – выполнить план и получить премию; экономика наша плановая проста и легко поддаётся расчётам, ей чужды страсти, так часто приписываемые ей людьми от неё далёкими. Есть только один предмет по-настоящему важный: отношения производителей – субъектов производства, и в самой сердцевине его – отношения руководителей и руководимых, начальников и подчинённых, вышестоящих и нижестоящих, одним словом, иерархия власти и все возможные формы и обличия, в которые она выливается. Каждому, кто искал когда-нибудь работу в условиях избытка предложений (по причинам вполне понятным я оставляю в стороне безработицу) знакомо это желание помимо работы найти ещё и «хорошего начальника»; для многих это обстоятельство – хороший начальник – выступает решающим: они предпочтут выполнять неинтересную или малооплачиваемую работу, но быть уверенными, что сохранят свои «нервы» и не станут жертвами неумеренного властолюбия. Самое страшное, что может случиться в вашей трудовой биографии, это деспотичный, или язвительный, или подлый, или просто глупый начальник. У меня случился начальник-антипод: случай весьма распространённый.

 

Он тоже садится; минуту-две продолжает читать отпечатанный на машинке текст – я вижу на столе перед ним несколько соединённых металлической скрепкой страничек; в руке у него простой карандаш, которым он делает свои обычные – мелким бисером – пометки на полях, подчёркивает отдельные слова и целые фразы; должно быть, в читаемом содержится нечто важное; впрочем, гарантии я не дал бы – он всегда что-нибудь подчёркивает, и если делает это устно, то так и говорит: «я подчёркиваю». Сам я никогда ничего не подчёркиваю, чтобы не сбивать с толку тех, кто будет читать после меня. Как всегда, садясь в это кресло, я сталкиваюсь глазами с окном, за небольшими, чисто косметическими отличиями таким же, как у меня в кабинете, но распахивающим однако даль, чего моё окно сделать бессильно. То же самое испепеляющее меня по утрам солнце высвечивает здесь холодную глубокую синеву неба, зелёный ковёр гигантского заброшенного сада в пойме реки и за ним – бело-голубые кварталы жилых домов; пожалуй, зрелище это искупает в какой-то мере те неприятности, которые ждут меня всякий раз в этом роскошном кабинете (подумать только, во что можно превратить служебное помещение, если обладаешь доступом в «верхние эшелоны»! ). По привычке отмечать новое я вношу сегодня в свой тайный реестр шефских нововведений безвкусную эмаль, отнюдь не гармонирующую с фоном – отделанной дубом стеной, где она повешена (очередной подарок?); я бы такую не повесил; и всё же уютно, чёрт побери, как в каюте первого класса! – недаром наша «фирма» напоминает снаружи океанский корабль; так и тянет прилечь на мягкий диванчик, безукоризненно вписанный в нишу между вторым окном и шкафом-стенкой, где кроме проигрывателя скрывается, я знаю, огромных размеров потайное зеркало, – однажды я застал «шефа» приводящим в порядок свой туалет; в моём одёжном шкафу тоже есть зеркало, только я забываю в него смотреться, к тому же оно маленькое и кривое. Колесников переворачивает в обратном порядке прочитанные страницы, переплетает пальцы рук, задумывается, упершись глазами в стол: не знает с чего начать; и без того красноватая кожа его лица становится багровой, на лбу наливается жила; теперь я в полной уверенности, что на этот раз меня ждёт не просто рядовая, мелкая неприятность, а неприятность крупная. Сами того не сознавая, мы всегда ждём чего-то в этом роде, и когда оно всё-таки – неизбежно – приходит, сопровождаем его приход сакраментальным «вот оно», даже ещё не зная, что «оно» собой представляет. Вот оно, думаю я и на этот раз; вид моего «шефа» не оставляет сомнений: пришла беда. Пришла беда – отворяй ворота. Я всегда с трудом начинаю верить, когда меня убеждают, что кому-то присущи низменные, на грани пороков, качества, как то: лживость, вороватость, лень, тайный алкоголизм, неумеренная похоть, жестокость; я не знаю как это назвать (садист – пожалуй, слишком сильно), и всё же приходится согласиться: «шефу» доставляет удовольствие причинять неприятности, и делает он это с большим вкусом. Вот и сейчас он молчит не потому, что действительно не знает с чего начать (когда мне, например, надо сообщить кому-то что-либо неприятное, я тоже часто не знаю с чего начать и как поведать необходимое, но главным образом забочусь о том, чтобы не расстроить человека); его молчание удивительно похоже на замах; он, я уверен, сочиняет мысленно пьесу, которую намерен сейчас разыграть со мной по всем правилам драматического искусства – с завязкой, нарастанием, кульминацией и катастрофой главного героя, каковым, разумеется, выступлю я. Если все мы играем роли, то «шеф» – один из самых выдающихся наших актёров. Заслуженный артист, говорит Коля Сиренко. А я бы добавил – не менее талантливый драматург и режиссёр. И ещё: если таланту не дано свободно развиться, он всё-таки находит лазейку и, часто выпирая где-нибудь сбоку этаким фунтиком, создаёт даже впечатление уродства, наподобие шестого пальца или непомерно разросшейся на лице ангиомы. О чём будет пьеса, я узнаю, как и положено, только по ходу действия; но по тому, как он молчит, как перекладывает на столе бумаги, как прячет от меня лицо, как, наконец, откинувшись на спинку кресла, лезет за платком, вытирает покрывшийся испариной лоб (снабжённое колёсиками кресло при этом отъезжает немного от стола, позволяя «шефу» закинуть ногу на ногу; на фоне красно-бурого подголовника его лицо бледнеет, и глаза, как бы найдя опору в затылке, устремляются на меня двумя рапирами) я вижу – мне несдобровать. Так уже было однажды, десять лет тому назад, когда Колесникову поручили сообщить мне о гибели моей жены; не хочу верить, что и тогда он актёрствовал с целью ударить побольнее; воспроизводя в памяти тот разговор (а сделать это мне легко, он до сих пор звучит у меня в ушах со всеми его оттенками – паузами, недомолвками, интонациями искреннего сочувствия, обязательными в таких случаях словами соболезнования, в которых тоже звучала искренность) я прихожу к выводу, что та пьеса, тоже мастерски сочинённая, как и все пьесы этого автора, была тем не менее исполнена благородства, может быть даже ей в какой-то мере я обязан тем, что, перенеся катастрофу, был удержан долгим «спадом» и не поддался панике: его воля – а в ней, должен признать, у «шефа» нет недостатка – тогда пополнила – утекающую – мою. Но вспоминать об этом мне неприятно. Я конечно понимаю, что прошедшее «верхом» официальное сообщение не могло достигнуть меня другим путём, и всё же я предпочёл бы даже питаться слухами, чем получать информацию от Колесникова: я не люблю руководителей-«драматургов».

– Владислав Николаевич… – наконец произносит он, отчётливо, не комкая, почти по буквам выговаривая моё отчество, и снова умолкает; пауза длится довольно долго, но я терпеливо жду, в этом месте диалог ещё не требует моих реплик. – У меня к вам два вопроса… – он опускает и снова вскидывает глаза, стараясь придать им сочувственное выражение, – и оба, к сожалению, неприятные.

Ну конечно, а как же иначе. Творческий дух питается страданием. Или ненавистью. Он меня не любит. И я его не осуждаю – нельзя любить своего антипода, это противоестественно. Я продолжаю молчать.

– Начну, пожалуй, с более простого… (Убийственная пауза.) – Вчера вечером Салгира увезли на скорой… Сегодня утром позвонила его жена… – «Шеф» обращает взгляд к телефонным аппаратам, как бы приглашая их подтвердить сказанное. – Она провела в больнице всю ночь… Он в тяжёлом состоянии. Зная о ваших дружеских отношениях (всё-то он знает!), я счёл своим долгом… Может быть, вам ещё не сообщили…

Вот оно. Если это «более простое», то что же – более сложное?

– А что второе? – я вступаю в игру.

По сути дела, то о чём он сказал я знал уже с того момента, как десять минут назад услышал в телефонной трубке его голос; я смотрю на часы: да, прошло ровно десять минут, столько, сколько требуется, чтобы не выказать своих чувств; на этот раз, кажется, удалось; хоть и маленькая, но победа: я бью «шефа» своим бесстрастием; в тот раз, когда он сообщил мне о жене, моё бесстрастие его, кажется, слегка шокировало; возможно, он и не любит меня за то что мини-пьесы, которые сочиняются им для нас двоих, фактически проваливаются из-за моей плохой, невыразительной игры; будучи одновременно и драматургом, и зрителем, «шеф» испытывает, я думаю, двойное разочарование от того, что всякий раз постановка оказывается намного ниже – как авторского замысла, так и зрительских ожиданий. Тогда был такой же солнечный день, и такое же небо за окнами, и яблоневый сад по берегам ручья, только на месте нынешнего коробчатого пасьянса жалась к земле, будто уползая в страхе от наступающего города, обезлюдевшая деревенька с простым, хорошим, русским названием, очень напоминающим фамилию «шефа»; и тогда, помню, я подумал, точнее, сказал про себя, потому что какая же это мысль: «Вот оно», – два слова и ничего больше; и стал смотреть в окно; вопросов я не задавал – меня не интересовали подробности, я достаточно повидал, чтобы легко представить себе, что произошло; «шеф» играл один, его «соло» -пьеса – я оценил её позже – была хороша: он ходил по кабинету, останавливался и снова ходил, садился за стол, перебирал бумаги, вставал, шёл к двери проверить, хорошо ли она заперта – он запер её изнутри, чтобы никто не помешал нам; он, как говорят на театре, красиво двигался; он говорил: что-то утешительное, философически значимое, об иллюзии бессмертия и бессилии смерти, о переселении душ и, разумеется, о той помощи, которую окажет мне предприятие в устройстве моих детей (куда ещё?), о необходимости крепиться (мне не надо было крепиться – я ещё ничего не чувствовал: так бывает, наверное, когда оторванная взрывом и лежащая рядом твоя собственная нога не вызывает ничего кроме удивления). Я смотрел в окно и силился понять, что происходит в деревне: там исчезали дома; потом я увидел, как над кронами яблонь мечется стрела экскаватора – невидимое чугунное ядро с одного-двух ударов сокрушало ветхие срубы; полуголые, с проступившей обрешёткой крыши опадали сначала на один бок, а потом тихо, как сухие листья, проваливались к земле. Я подумал, что вот так же тихо, вероятно, произошло то, о чём рассказал Колесников, – для тех кто наблюдает из бункера существуют только глаза; а если и было что-то, побудившее включиться другие органы чувств, то разве лёгкий толчок в одну десятую балла, прошедший сквозь толщу земли и бетона, как далёкое затухающее эхо.

– А второе – вот, прочтите.

Колесников протягивает мне через стол соединённые скрепкой листки с машинописным текстом – три с половиной страницы, через два интервала, без подписи (у меня привычка читать с конца) с карандашными пометками, свидетельствующими о заинтересованности сделавшего их читателя; он всё ещё крутит в пальцах карандаш и, постукивая им о стол, как бы расставляет многозначительные точки-тире, призванные сообщить мне о важности «документа». Конечно, это не документ, а всего лишь анонимка; однако и не прочтя ещё, я могу уверенно сказать: она будет «рассмотрена» со всей серьёзностью. Я снова мысленно произношу «вот оно»; впрочем, теперь это «оно» не из породы неожиданностей: нечто в этом роде я давно ждал и потому принимаю, увы, столь же бесстрастно, мне даже немного жаль «шефа». Я читаю. Грамотно, обстоятельно и толково описан мой роман, разумеется, только в основных фазах его внешней, событийной канвы; я отмечаю про себя хорошую осведомлённость автора записки и отсутствие у него какой-либо тенденциозности в подборе фактов. Дальше следует краткая характеристика нашего любовно-родственного треугольника, также весьма точная и психологически достоверная, в некотором роде это для меня открытие; после чего, наметив – тут уж и вовсе безошибочно – главные вехи карьеры моего «фактического шурина» (в этом месте я невольно морщусь – мне не нравится термин, обозначающий сподружника моего Колю Сиренко) автор делает теперь уже сами собой напрашивающиеся сопоставления – устанавливает, как мы говорим, тесную корреляционную связь между событиями трёх наших жизней на протяжении последних восьми лет. Выводы: в отделе «сложилась ненормальная обстановка» (всё-таки трудно удержаться от штампов!) по причине «расцветшего махровым цветом» (куда девался великолепный стиль первой страницы? – прав Ренар: талант – вопрос количества, всякий напишет одну гениальную страницу, всё дело в том чтобы написать их двести) – вот он мой приговор – протекционизма. Я – протекционист? Кто бы мог подумать! Что значит подобрать вещи правильное название. Приветственную телеграмму Витгенштейну! Про-тек-ци-о-нист. Последний слог мне не нравится. «Нист». Но по сути верно. Ничего не скажешь – в самую точку. В десятку. Я складываю рукопись и молча передаю обратно «шефу». Что тут сказать?

 

– Ну, как? – спрашивает Колесников.

Я равнодушно пожимаю плечами:

– Никак.

– Что делать будем?

На его лице отчётливо проступает сладострастие, в голосе – приближающаяся, как цунами, угроза. Он безупречен – и в этом его сила. Он никогда не опаздывает на работу. У него даже нет любовницы. Если и есть, то во всяком случае на «фирме» об этом неизвестно. Страсти его не только вполне безобидны, но и созидательны. О теннисе по утрам я уже упоминал. Мой зять, часто видящий его на корте и даже игравший с ним, говорит, что никогда не имел более темпераментного, рвущегося к победе партнёра; на «шефа» это похоже. Кроме того, я знаю, он любит кино и не пропускает ни одного достойного внимания фильма. Я прихожу к выводу, что эта – вторая – страсть, впрочем, как и первая – теннис, как и неумеренное властолюбие этого человека – коренятся в его нарциссизме. Что касается моего утверждения о созидательности его страстей, то оно имеет в виду лишь затянувшееся созидание собственного характера; я не берусь выяснять, какую роль в этом процессе играют кинозрелища, но скорей всего они дают ему возможность – в грёзах – пережить нечто, не доступное для осуществления в действительности.

Какой великолепный повод для того, чтобы – наконец-то! – со мной расправиться. Как боксёр, совершающий «нырок» перед нанесением нокаутирующего удара – в наклоне вперёд и вбок, – Колесников упруго выбрасывает из-за стола тренированное тело и начинает обычный, челноком, бег по кабинету: окно-окно-дверь, дверь-окно-окно; дабы не вертеть головой, я опускаю глаза и, как всегда молча, выслушиваю то, что он, оказывается, давно уже хотел мне сказать. Даже если бы не было этого письма (какое, право, уважительное отношение к анонимкам! С другой стороны, для нас обоих не представляет загадки её авторство: лапидарность, деловой тон, заметная приверженность канцеляризмам, синтаксическая бедность, соседствующая с безупречной школьной грамматикой, выдают его с головой: мой заместитель – до чего же типичная, набившая оскомину ситуация! – что называется, метит на моё место) предположим, его нет и не было, этого злосчастного письма (тут он хитро взглядывает на меня: он-то знает, что в этом так называемом письме – всё правда, от первого до последнего слова; когда речь заходит о людях и судьбах, «шеф» демонстрирует поразительную, на грани ясновидения, интуицию) его нет, и он не хочет о нём знать; но… Следующая за этим «но» пауза указывает мне на необходимость сосредоточиться; я честно пытаюсь это сделать вопреки мыслям, уносящимся вслед за упавшим на окно – случайно, когда я хотел поднять на «шефа» глаза – и последовавшим дальше, в глубину сада, взглядом: за десять минувших лет яблони пышно разрослись и совсем одичали; из-за их слившихся крон пруда теперь не видно, а сам он за это время, преодолев какой-то экологический барьер, совершенно очистился от ряски и водорослей – говорят, их поедает расплодившаяся рыба. Сегодня в обед надо искупаться, думаю я, забыв, что сегодня у меня не будет обеда. Он, говорит Колесников, нисколько не сомневается в моих деловых качествах, подтверждением тому служит занимаемый мною пост; ведь я не стану отрицать, что занял его – при всех моих знаниях и опыте – благодаря его, Колесникова, «представлению». Он, конечно же, не забыл и о рекомендации К., также сыгравшей свою роль (ещё бы!), и всё же именно он, «шеф», по праву считает себя моим «крёстным отцом» и потому должен сказать мне теперь – пусть горькую, но оттого ещё более необходимую – правду: не получилось. Одно дело – быть хорошим, талантливым инженером, и совсем другое – руководителем. Хорошим руководителем. Его не надо убеждать в моей – высочайшей – квалификации, но руководитель я плохой. Бывает. (Может, и бывает, наверняка бывает, но я-то не согласен с тем, что «не получилось» в данном конкретном случае; я молчу.) И он уверен, что это его мнение не является для меня неожиданностью; если память ему не изменяет (а она ему никогда не изменяет) он уже сказал мне однажды («Помните?») после того случая с Бахметьевым, что хотел бы заменить меня, что я был и, он уверен, буду впредь идеальным начальником лаборатории (извините – это уже деньги) разумеется, без материального для себя ущерба. (Бакенщиком! Бакенщиком!) Он просит прощения за то, что, вероятно, испортил мне настроение перед отпуском, но откладывать разговор дольше означало бы столкнуться в итоге с ещё большими трудностями. К тому же это письмо… Новое подтверждение. Короче, его не устраивает мой… (он умолкает, подбирая слово) слишком свободный… «академический» стиль руководства, я всегда казался ему чересчур либеральным, теперь он видит, что не ошибался, и оба мы пожинаем горькие плоды (?). А кроме того, им задумана полная реорганизация всего направления. (Вот оно.)

Выброси, думаю я, в корзину эту грязную бумажонку, ласково именуемую тобой письмом, и не тревожь покойников. Я-то не мечу на твоё место! И «тот случай с Бахметьевым» не имеет отношения к моему «либерализму». Когда на «пьянке» попадается твой, у тебя же работающий друг (после выхода в отставку Бахметьев некоторое время работал в моём отделе ведущим инженером), и ты пытаешься вызволить его из беды, это не заслуживает столь сурового порицания, какому подверглись мы оба со стороны «шефа»: мне – выговор в приказе, Бахметьеву – увольнение «по собственному желанию». («Скажите спасибо, что не по статье!») И то верно, «шефа» никак не упрекнёшь в либерализме; его вообще не в чем упрекнуть, разве что в незнании теории колебаний; впрочем, «наука управлять», знатоком и приверженцем которой он выступает перед нами, как нам известно, не снискала ему славы в «руководящих инстанциях» (всё-таки существует высшая справедливость!) и до сих пор не приблизила его кабинет к «приёмной», через которую пролегают пути к наиболее авторитетным представителям «высокого руководства». (Бахметьев написал тогда в своём заявлении: прошу уволить по собственному желанию Колесникова.)

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?