Крушение. Роман-дилогия «Вечерняя земля». Книга 2

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Этот нежданный поцелуй совершился в его душе настоящим переворотом. Шутка ли! – целуя мужчину, женщина властно вторгается в его жизнь, даже не сознавая того, иногда подчиняясь лишь материнским чувствам, о существовании которых редко подозревает, пока не находится кто-то, жаждущий приникнуть к божественному источнику. Как она угадала в нем эту жажду? Жажду, накопленную годами прохлады, давно и незыблемо установившейся в их семье по воле отца, почитающего сдержанность предпосылкой всех прочих мужских добродетелей. Да если бы и не так, что может явиться заменой материнской ласке? – а ему досталось ее ровно столько, сколько требует закладка фундамента, и не больше того. Что же до самого здания – характера, – то оно росло преимущественно стараниями сделать его как можно прочнее, устойчивее к поветриям судьбы, – усилиями, скорее всего, небезосновательными, однако и типичными в своей манере не достигать цели. Настоящая сила произрастает в атмосфере любви открытой, обнаженной, не закамуфлированной под «местность» разумными доводами.

Иногда случается так, что событие само по себе незначительное своим легким толчком вызывает настоящую лавину, – в сфере духа ничуть не реже, чем в мире физическом или в истории, изобилующих моментами неустойчивого равновесия. И пожалуй трудно отыскать пример в этом смысле более показательный, чем откровение первого поцелуя. Конечно, если подходить строго, то это был не совсем «первый» – поцелуй, выданный ему в награду за «мужественность», – мальчики и девочки из их класса дарили друг другу целые россыпи невинных поцелуев, пользуясь ими как расхожей монетой для оплаты взаимных услуг и проигранных споров. Но теперь, в отличие от всего что когда-либо испытал, – заключенного по преимуществу в тесных границах тщеславия и легкой взволнованности, – теперь его охватило чувство до того незнакомое: обещание и угроза плавились в его тигле тотальным желанием и смутной тоской. Ни одна женщина раньше не пробуждала в нем такого осознанного порыва – обладать и принадлежать в одно время. Воображение разыгрывало целые спектакли с раздеванием, в снах они приобретали пугающий лик реальности и, заканчиваясь мучительно-сладким пробуждением, копили чувство вины. Литература, как всегда, подсказывала сюжеты: все уже было, и обо всем успели написать, требовалось только отыскать в памяти походящую фабулу и последовать ей. Для человека много читающего это не составляло труда. Он быстро нашел необходимое у одного из своих кумиров: госпиталь, молодая сестра милосердия, и он – герой, – еще плохо передвигающийся после ранения, однако вполне владеющий своим телом в постели, – их роман, устремившийся к трагическому концу, начался именно так – на больничной койке, в прямом смысле этого слова, – почему же (спрашивал он себя) не может случиться такого здесь? Он еще не знал, что при виде красивой женщины чувство равновесия склонно теряться, воображение деформирует действительность в угоду желаниям, и немалого стоит удержаться в рамках приличия, если только при первом же неосторожном шаге не разлетится вдребезги хрупкий колокол очарования. Или кто-то разобьет его – по неведению, а то и задавшись целью – разбить, – движимый корыстными побуждениями или бездумным озорством.

Его сосед был заключен, по всему, в свой собственный колокол – необычайных размеров и выдающейся прочности, ибо состоял, похоже, из вложенных один в другой колоколов, если так можно сказать, индивидуальных, – в том смысле, что каждый был обязан своим происхождением отдельной, конкретно сформулированной влюбленности. Поэтому, уличив Митю в сердечной склонности к «своему» объекту, – а это случилось довольно скоро, – будущий физик посчитал справедливым отказаться от доли притязаний и внести поправку в распределение вероятностей собственного успеха, – в сущности, незначительную, тем более что сопроводил ее жестом весьма забавным, тем расписавшись в бессилии, но сохранив при том чувство юмора и даже преисполнившись уважения к нежданному сопернику. Как и диктует элементарная вежливость, Митя поблагодарил за «подарок». Его личное чувство юмора не простиралось так далеко, сначала он даже не понял о чем речь, а поняв, настолько смутился, что не нашел в себе достаточно сил изобразить на лице улыбку, чем заставил по-настоящему рассмеяться «дарителя». Тому-то было известно, сколь глубока бездна, отделяющая «семнадцать» от «двадцати»: не просто небольшой промежуток жизни, но чудовищное искривление пространства-времени, черно-белая дыра, знаменующая переход из одного измерения в другое (физик всегда физик – даже если размышляет о душе). В его «дарю» было еще «посмотрим что ты с ним сделаешь»: он, мужчина на пороге зрелости, испытывал неподдельное любопытство к «большому ребенку», как называл его про себя, хотя и отдавал должное несомненной того начитанности и владению английским. (Узнав, что последнее – заслуга его сестры, немедленно потребовал «познакомить» – еще прежде чем узнал о ее «матримониальном статусе», который, впрочем, по его словам, ничуть его не смутил: ведь он всего лишь «намерен всерьез заняться языком». ) Пожалуй что, можно было назвать это любопытством в квадрате, ибо «загадочная красавица» еще и явно благоволила к «мальчишке», оставляя без внимания выразительные взгляды юного донжуана. А попытку осуществить «физический контакт» посредством захвата и легкого пожатия пальчиков, манипулирующих с его же повязками, встретила такой откровенно-насмешливой холодностью, что ничего разумнее кроме как совершить «акт дарении» сделать было действительно нельзя: по крайней мере, он отозвался сознанием собственного великодушия, которое немедленно подавило грозную тень ревности. В некотором роде это был подарок подлинный: отказаться от притязаний на корону значит подарить ее другому.

И нет ничего лучше для разгона больничной скуки, чем устройство маленького импровизированного театра из подручных средств, коими всегда могут выступить – неведомо для самих себя – товарищи по несчастью, случившиеся в палате на тот момент, когда болезнь ослабила хватку и дала хотя бы немного простора выйти за пределы собственной плоти и сосредоточить внимание на чем-либо постороннем, – стать зрителем. Созерцательный образ жизни не подвержен скуке, созерцание есть деятельность одна из активнейших: главное – уметь видеть. Отпускает боль – и перед глазами распахивается сцена, и начинается действие бесконечной пьесы, чья фабула универсальна и всегда повествует об одном и том же – неизбывности человеческих страданий. Не об этом ли твердил театр во все времена? Квинтэссенция драматургии – вот что такое жизнь больничной палаты; нигде не подтверждается с такой очевидностью истина, гласящая: жизнь – это театр. Единство времени и места, будучи соблюденными здесь в своей первозданной чистоте, позволяют добиться поистине прозрачной ясности замысла, а вовлеченность зрителя, его неизбежная ипостась действующего лица делает спектакль настоящим хепенингом.

Но что как не любовь может придать ему качество подлинного шедевра? Какой же театр обходится без любви? Нет благороднее фона для страданий, чем сумерки неразделенности или ночь утраты. И нет более подходящей атмосферы для зарождения сердечной привязанности, чем воздух больниц. Митя прислушивался к себе, различая среди симптомов болезненных, последствий травмы, в контрапункте воспоминаний и тревоги, некие сдвиги идеального свойства, которые могли бы, вероятно, быть опознаны как «повышенная чувствительность», но им самим переживались едва ли не физическим ощущением открытости, «расширенного сердца», делающим все вокруг источником таинственного излучения – проникающей радиации восторга, тоски и желания. (Физические аналогии заразительны.) Он еще не знал и другого: победу одерживает та, которая стоит ближе, или обещает приблизиться настолько, что лишь обстоятельства единственно внешние, материальные могут служить препятствием к полному единению. Для него это было своего рода неосознанной загадкой, острым переживанием самой тайны, но отнюдь не указанием места ее сокрытости. Как будто вытягивался чувственный шлейф, в складках которого прятались другие – все, любившие его, и даже те, что еще только будут любить. Когда она присаживалась на край постели и некоторое время ждала, чтобы он открыл глаза, ему хотелось продлить, остановить мгновение, оно было прекрасно, как только может быть прекрасным неизведанное наслаждение. С детства привыкшие к дисциплине руки лежали поверх одеяла, демонстрируя «детсадовскую закалку», и правая – ближайшая к Ней – пряталась в естественном укрытии у подножья холма-тела, подкарауливая момент, когда можно будет под тяжестью маленькой теплой ладошки покорно перевернуться «на спину», раскрыться и вобрать в себя мягкое бархатистое тепло. Они молчали. Через минуту-две оглушительного молчания (сердце его стучало с такой силой, что вгоняло в дрожь остов кровати) он открывал глаза и встречался с Ее внимательным, изучающим взглядом, желающим, похоже, проникнуть в потемки чужой души и разведать тайну собственной силы. Иногда она спрашивала: «Не спишь?» – будто вывешивала плакатик «Ремонт путей» с восклицательным знаком в красном треугольнике: для посторонних, коими были бодрствующие «сопалатники» -зрители, это означало конец представления, развязку, где и все для них оказывалось просто, как в детективных романах, где убийства, совершаются по преимуществу из-за денег. Она хотела лишь просто выяснить – спит ли он! – ведь могла и не видеть, как он быстро отошел от окна и лег при ее появлении. Юноша симпатичен ей, она не намерена скрывать, к тому же ничто не помогает так выздоравливанию как естественные дозы адреналина, которые она продуцирует в его крови своими прикосновениями. Маленькая невинная ласка! Возможно, кто-то еще желал бы стать ее адресатом, – этот нахал, например, едва ли не оторвавший ей руку во время перевязки, а теперь исподтишка наблюдающий за развитием их «романа». Мальчишка вообразил себя женихом! Так пусть поубавит пыла. (С вершины в двадцать два года окрестные двадцатилетние горки выглядят поистине кочками на болоте.) И что можно сказать вообще об этом таинственном магнетизме, который неожиданно захватывает в плен, застигает врасплох на собственной территории, рушит все оборонительные постройки? И самая, казалось бы, из них надежная – пятилетняя разница в возрасте – оборачивается предательским подкопом: открывает доступ материнскому чувству. Она могла бы так касаться руки сына, и кто знает, не провеяло бы там запретным эротическим ветерком, как это происходит здесь вопреки доводам разума? Зачем обманывать себя: любая, даже самая мимолетная ласка – дань эроса. Когда рука оказывается захвачена его большой горячей ладонью и удобно устраивается в ней, распуская пальцы, приникая к коже пульсирующими подушечками, «бугорком Венеры» и всеми бороздками, какие только можно исследить в судьбоносном рисунке, – когда наступает такой момент, она, право, теряет голову, и только слова, которые заставляет себя произнести, чтобы «вернуться к реальности», – всегда пребывающие наготове пустые фразы, как то: «Не спишь», или «Я думала, спишь», или «Как дела», или что-нибудь в этом роде, – только звук неузнаваемого, осевшего от волнения голоса помогает «встряхнуться». (Ее исповедь доверенной подруге содержала немалую толику удивления самой себе.) Она не видела, но, говорят, приходил отец, и что-то с ним приключилось, какие-то неприятности (Митя сказал), или он не знает точно, или не хочет рассказывать – какие, – по-видимому, мальчик переживает и рвется домой. Наверное можно осудить ее поведение – ведь это она затеяла опасную игру и незаметно оказалась поглощена ею, хотя первоначальное побуждение проистекало из жалости. (Типичный случай – сказала подруга.) И что теперь с эти делать? (Тебе видней, сказала подруга, но я бы оставила его в покое.) Но почему не отдаться своему чувству? Ведь не девочка же она, понимает, видит, что происходит с парнем, почему бы не положить конечной целью (и разве есть другие, более благородные?) то, о чем наверняка думает он, или, наоборот, боится думать, потому что воображение рисует самое действо в черно-белых тонах. Не впервой же ей, по совести говоря, заводить интрижки с пациентами, такова больничная жизнь, и уж если «накатило», то бесполезно сопротивляться.

 

Он поймал себя на мысли, которая показалась удивительной и даже чуть ли не шокирующей: эта женщина, заставившая его впервые всерьез подумать о возможности «свершения», как бы открыла шлюзы эротической фантазии: женщины его «мира» (возможно, правильнее было бы употребить здесь иное слово – «круга»: женщины его круга – не выгляди это слегка старомодным) решительно заявили о своей телесности, как это могло бы случиться, например, если предстали вдруг обнаженными в соблазнительных, вызывающих позах; мгновенная вспышка плоти была столь ярка, что заставила его зажмуриться и внутренне отвести глаза; кажется, он даже покраснел. Однако явление стоило того чтобы над ним поразмыслить. А размышляя, иногда и подглядывать за тем, как они ходят, сидят, спят и даже совершают туалет (последнее прямо таки навязывало себя, несмотря на протесты разума – не слишком-то, впрочем, категорические) и делают все это, оставаясь восхитительно доступными взгляду, куда бы тот ни пожелал устремить свое новое неожиданное любопытство. («Новая точка зрения» – сказал бы, вероятно его сосед, не без оснований посягающий на права «старшего друга»: «акт дарения», осознанный как самопожертвование, обернулся у него вспышкой дружеских чувств.) Никогда ранее даже не помышлявший о том чтобы увидеть наготу Лорочки, тем более предпринять к этому определенные шаги, и уж вовсе не представлявший себе, как мог бы воспользоваться ее телом для собственных нужд, – теперь он мысленно раздевал ее и снова одевал, и раздевал опять, словно возобновляя повод для того, чтобы заполучить «осязаемый образ» (термин, изобретенный новым другом), хотя ничего кроме смущения этот «мысленный эксперимент» к его познаниям не добавил: как известно, физические теории обретают законченность лишь посредством опыта. Гораздо больше «опытных данных» имелось в отношении другого источника – сестры Ольги. Общежитие не мирволит ко взаимной привязанности, но что касается информации интимного свойства, то ее, как правило, накапливается немало даже при отсутствии интереса у некоторых членов семьи к жизни и устремлениям других ее членов (нередко происходящего у сестер и братьев). Он мог бы сказать, пожалуй, (продолжив размышления в этом направлении): сестра была первым и единственным воплощением Женщины в его складывающемся представлении о собственной половой принадлежности – и ей противостоящим полюсе тяготения; матери он не помнил, бабушка Соня являла собой в смысле пола очевидную абстракцию, о которой думать не казалось ему сколько-нибудь любопытным. Но сестра была и первой женщиной – «предательницей», – ее замужество он пережил как измену. Он так и не понял, чего лишился: в десять лет еще невозможно осознать, что потерял женщину; только чувство (обиды? утраты? гнева?) сигнализирует о чем-то таком, чего не знаешь как назвать, заклеймить, чтобы сделать мишенью прицельного огня. Едва ли не самой отчетливой картинкой раннего детства была та, где сестра переодевается в «маленькой» комнате их старой квартиры на фоне печи-голландки с медной «отдушиной», – именно эта деталь почему-то врезалась в память: желтоватый отсвет металла насыщал теплом белизну поверхностей – блестящую клеть изразцов, туманную заводь кожи. Сколько ему было тогда – три, четыре года? Пять? Он не мог бы сказать наверняка – никогда не приходило в голову уточнить. Не спросишь ведь «а помнишь?..» и так далее; возможно, она всегда переодевалась в его присутствии – до той поры пока не уловила в общей атмосфере интимности запашок «нового любопытства». (И сколько вообще этапов у сей пресловутой «новизны»? ) Что касается «ню в интерьере», то она, скорее всего, запечатлелась благодаря памяти осязательных рецепторов: Ольга подошла, полуобнаженная, к его кроватке, склонилась над ним и вынула осторожно, как птенца вынимают из гнезда, чтобы восхититься его беспомощностью, и он, сквозь нежную ткань ночной сорочки ощутил мягкую сердцевинку ее груди. Несмотря на четкую прорисовку деталей, картинка тем не менее содержала некоторую долю неопределенности – в том, что его новый друг назвал бы, вероятно, «проблемой идентичности» (узнав о Митином увлечении историей, он тотчас заявил, что «все истории суть процессы идентификации систем»). При беглом взгляде не возникало сомнений по поводу персонажа, который, сходя со сцены в «зрительный зал», проделывал любовные манипуляции, отложившиеся столь ярким воспоминанием. Но всякий раз как Митя начинал всматриваться в него в надежде извлечь некую «дополнительную информацию», изображение расплывалось и в матовом сумраке негатива проступали – выступали на свет какие-то складки, напоминавшие воланы старинных одежд; он, разумеется, догадывался об их истоке и надеялся путем повторения такого рода «медитации» когда-нибудь проявить перед своим внутренним взором облик матери: он не без оснований предполагал, что живейшим «осязательным образом» чужой (но и родной в одно время) плоти обязан не только сестре, а в большей степени, возможно, и той что вскормила его своей грудью. (Именно так он часто думал о ней; кружа в лабиринте воспоминаний и то и дело натыкаясь на стены, мысль пыталась пробиться к свету с помощью слов, могущих, думал он, в силу близости к рассматриваемой проблеме, сложиться в приемлемое решение; проблема же состояла в том, что он не только не помнил матери, но, самое главное, хотел и не мог понять ее страстной, странной увлеченности делом, которое представлялось ему столь чуждым.) «Женщина, вскормившая его своей грудью» – с помощью этих слов он отстранялся, отходил на расстояние, чтобы издалека увидеть целое во всей его полноте – вместе с самим собой – «вскормленным» (как говорила бабушка Соня с ударением на «е» во втором слоге, – и «брошенным», добавляла она, «на произвол судьбы». )

Произвол судьбы – это, конечно, было сказано слишком сильно, что называется, в сердцах, – и все-таки содержало долю истины: отходя, отстраняясь, умирая (говорила Софья Аркадьевна) мы тем самым исключаем влияние собственной свободной воли на жизнь другого – а все что не зависит от нас, и есть судьба. Судьба – это свободная воля других, включая Бога (была ли она религиозна? – Митя не мог сказать; но имя Бога она произносила часто): он управляет Случаем – и случай представляет собой его непосредственное вмешательство; кроме того, он окружает тебя людьми (продолжала она) и люди довершают узор на ткани твоей жизни. Равнодействующая чужих воль («волений» – произносила Софья Аркадьевна) – всего лишь уток, ложащийся на основу твоей собственной воли и могущий более менее расцветить ткань, сделать ее крепче или наоборот истончить. О чем-то похожем он читал у Мелвилла в «Моби-Дике»: жизнь-прялка, наглядный образ судьбы. Не оттуда ли и бабушка Соня его позаимствовала? Или то символ еще более древний? Вечный символ человеческого бытия?

У соседа-физика было странное имя: Лёлик. Так называла его мать, ежедневно приходившая в часы приема с набором разрешенных продуктов. Всякий раз, выложив их сначала на тумбочку, она проводила сортировку по признаку «сейчас-потом», и то что «потом» относила в холодильник упрятанным «от расхищения» в большой целлофановый пакет. Митя решил, что выглядит она не намного моложе Сонечки. (Так за глаза называл бабушку отец, однако не вкладывая в это именование ни малейшей уничижительности; Митя привык не удивляться странностям во владениях имен, он и сам называл ее то «бабушкой», то «мамой» в зависимости от «контекста» -настроения, «других ушей», содержания «вести». Аналогичная странность имела место и в семье родственников, где его двоюродного брата Эдика называли почему-то «Петюшей». )

На правах друга Лёлик не только давал «уроки теоретической эротики», но и спрашивал, проявляя искренний интерес к другим судьбам, который в зависимости от целей зовут то сочувствием, то любопытством. А чаще сплавляется в нечто неразрывное и тогда оборачивается универсальной отмычкой – живой душе трудно сопротивляться проникновению в собственное чрево: она всегда исполнена надежды родить истину. Пришел день, когда раздражение, перебравшее, казалось, уже все оттенки, от молчаливой уклончивости до плохо скрываемого желания сказать грубость, переменилось неожиданно благодарностью: Митя ощутил потребность рассказать – все, могущее быть передано как события внешние, но и содержащие в себе некие скрытые смыслы, о которых он лишь догадывался и мучился, оттого что не может соединить их в стройную «физическую теорию». Между гибелью матери одиннадцать лет назад и поступком отца, на первый взгляд абсурдным, не поддающимся разумному истолкованию, тем не менее, существовала тайная связь; рассказывая Лёлику об этих двух событиях, одно из которых за давностью не утратило однако своей зловещей окраски, а второе так странно совпало с его собственной неприятностью (несчастьем – сказал он; подумав же, заменил слово менее сильным), Митя будто бы приглашал молодого физика к сотворчеству: ведь говорил же тот о глубинном детерминизме, «правящем бал в нашем вероятностном мире», Но и здесь было не обойти известные проблемы: то, от чего раньше удерживала, вероятно, смутно ощущаемая граница, за которой лежали владения сокровенного, теперь должно было обнаружить себя как самая отдаленная их провинция, самая глухая, но и таящая главный вход в «карстовые пещеры духа». (Поклонник Фрейда, Лёлик еще и наделен был несомненным поэтическим даром: доказательством служили его подражания знаменитому «Луке», по общему мнению сопалатников даже превосходящие бессмертный образец, с коим они также были ознакомлены в исполнении талантливого подражателя.) Известно кем населены пресловутые пещеры – привидениями родом из детства и, конечно, первейшее среди них (продолжал новоявленный психоаналитик) принадлежит матери. В данном случае, однако, следует внести существенную поправку: бессознательный образ женщины, сформированный во младенчестве, стал матрицей, которая, оставаясь невидимой несмотря на все потуги воображения-памяти, производит на свет драгоценные копии, не уступающие по красоте утраченному оригиналу. Разумеется, первой в этом блестящем ряду – иначе и быть не могло – стала сестра. Она необыкновенно хороша! (Он, конечно, извиняется, стовые пещеры духа“ но таящая главный вход в „ния сокровенного, теперь должно было обнаружить себя как самая отдаленная их прно хотел бы еще раз напомнить, что Митя обещал его познакомить.) И надо прямо сказать: налицо признаки неизжитого инцеста – иначе как объяснить досаду, которая прорывается в его рассказе о «неудачном замужестве», и самую настоящую враждебность, сквозящую в нарисованном портрете зятя (разве это так называется? – Митя искренне удивился)? Да, иного объяснения он не видит. Не следует понимать под этим инцест в его классическом варианте – как сожительство, – но ведь и любовь не обязательно подразумевает постель (Лёлик употребил другое слово – вскользь – как «поэтически оправданное исключение». ) Наконец, эта «леди Чаттерли» – кто она? (Так иногда в шутку угадывается тайна; возможно, чтение вслух наиболее примечательных мест романа – и прежде всего, конечно, сцен эротических – навели его на сравнение, по праву первенства принадлежащее Мите.) Зачем она приходила? Ему кажется, визит продиктован более вескими обстоятельствами, чем просто желание оценить здешнюю обстановку и своими глазами удостовериться, что состояние пострадавшего не столь тяжело как можно было предположить. Она сослалась на поручение отца. Это веский аргумент. И все же дело не ограничивается, по его мнению, только этим, есть что-то такое, чему он не подобрал пока адекватного определения, но что, несомненно, заключает в себе коллизию эротическую. (Лёлик обожал язык заклинателей,)

 

Митя вынужден был признаться: да, им было известно, что у отца есть женщина (было бы странным, коль не так – тотчас откликнулся внимательный слушатель), и они даже знали – кто, однако же не были знакомы лично – ни он, ни сестра, довольствуясь рассказами зятя (если это действительно так называется – Митя не то чтобы не верил, но оставлял за собой право «проверить по Ожегову»), – тот заведует отделением в Шестой клинической, имея под своим началом эту самую «леди Чаттерли». Странное совпадение, не правда ли? Объясняется же, по-видимому, все просто: обоих устроил туда отец, пользуясь своими связями и влиянием. Которых наверняка лишился. Почему только теперь, когда случилось (Митя замялся, не зная как назвать случившееся) случилась с отцом эта неприятность (ничего себе неприятность! – Лёлик усомнился в оценке) это несчастье, является вдруг из другого мира эта женщина и тем объявляет о себе – и о чем-то таком, чего они предпочли бы вообще не знать, не взваливать на себя еще и эту ношу, хотя, безусловно, догадывались, что оно существует, есть – и, несмотря на видимое отсутствие, многим, очень многим правит в их жизни. Наверно это могла бы подтвердить и сестра. Они всегда ощущали присутствие некой тайны (Митя на секунду умолк и вдруг неожиданно для себя произнес это слово; так иногда выговаривается чего и не думал говорить, язык поднимает на поверхность из глубины и делает несокрытым – истиной – нечто неудобное, если не сказать – страшное, с чем приходится тогда жить, пока не изживешь, не проговоришь и не примиришься рано или поздно со всем присутствующим и в этом присутствии неустранимым) проклятия – сказалось оно само собой, очертив круг, замкнувший главные вехи «фамильной истории». Рассказывая, Митя с удивлением обнаруживал, как удобно ложатся в одной плоскости, смыкаются и приникают друг к другу события отдаленные (гибель матери, каторга деда) и нынешние, еще не успевшие остыть и подернуться защитной безболезненной кожицей: собственные травмы, загадочное поведение отца с невероятным арестом и заключением под стражу, и уж совсем фантастический проект освобождения «узника совести» (как назвала его «леди Чаттерли», однако без пояснений к сему развернутому эпитету, которые могли бы приподнять, возможно, завесу тайны над истоком и причиной внезапного узничества). Наконец еще одно, на время позволившее о себе забыть, теперь же, будто найдя свое место, расположилось в гуще печальных повествований; оно еще не заявило о себе открыто, возможно, стесняясь некоторой своей незначительности, однако и начиная понимать в то же время отведенную ему роль — катализатора: не будь его, по всей вероятности, не явились бы на свет и другие истории (Лёлик определил их как «готические»); само же оно представляло собой потенциальный рассказ о некоем убийстве, который до того как выступить самому стягивал все в единое целое и гнал вперед размеренными толчками, как прогоняют по дороге каток миноискателя (сравнение принадлежало на этот раз Мите и пришло не иначе как с телеэкрана, где данное устройство часто появлялось последнее время, символизируя должно быть советскую смекалку, побеждающую афганских моджахедов.) В таких случаях трудно предугадать момент взрыва, но он неминуем, потому что рано или поздно запрятанной в тайнике энергии будет открыт путь к высвобождению; не будь его, изъеденный ржавчиной механизм надолго отравил бы все окрест. И то сказать: могло ли быть убийство незначительным событием – даже безотносительно к чему-либо, само по себе, пусть не причина и не результат жизненных обстоятельств рассказчика? Только в этом смысле – не-значимости для главного – рассказ об убийстве престарелой родственницы – тетки отца, чьим, следовательно, внучатым племянником Митя должен был бы себя назвать и, возможно, ощутить при том некие родственные чувства, но ничего такого никогда не испытывал, хотя по общему мнению старушка была добрая и отнюдь не заслуживала столь страшного конца – только по той причине, что еще не представилось повода о нем поведать новому другу, рассказ об этом убийстве до сих пор лежал на обочине Митиной семейной хроники, замаскированный другими линиями и другими сюжетами. Ждал своего часа. И тот пришел, когда в палату незаметно, бочком втерся белобрысый человечек лет тридцати с небольшим — следователь – «ненавистная рожа» (сказал Митя.) Присел на край постели и, как это у них водится, осведомился о здоровье, хотя наверняка уж выведал все у лечащего врача; да будь пострадавший при смерти, им наплевать, лишь бы тот не откинул копыта, унеся в лучший мир бесценные сведения. За кого он их держит? Сначала выставил как наводчиков, Петюша – Эдик – даже хотел жаловаться в вышестоящую инстанцию – еще бы, такое оскорбление! – собственный внук подозревается в соучастии! Потом этот тип, следователь, сообразил наконец: чего там говорить о наводке, если весь класс и весь двор знали, что у него отец с матерью заграницей, и когда Эдька в школе, бабка одна сидит, караулит заграничные шмотки да аппаратуру японскую. На самом-то деле ничего и не было там, – взяли «дутики», пару джинсов, кассетник. Все. А человека нет. Знаем ли мы – кто? Конечно. И этот белобрысый знает, что мы знаем, потому и лепится. Но ведь не скажем – вот что он не хочет понять. Боимся. Точнее, Петюша боится элементарно: изобьют, будешь потом всю жизнь на лекарства работать. Что до меня, то здесь не так все просто, Я в этой компании вроде как состоял, знаю всех с детства, двор есть двор, никуда от него не денешься. И те трое тоже в нашей школе учились до восьмого класса, а в прошлом году их уже в девятый не взяли, не сочли подходящими. Они на год старше. И во дворе я их редко видел. Двое в другую школу ушли, а третий, кажется, вообще бросил учиться. Он-то и главный подозреваемый. Он этот кассетник несчастный в комиссионку понес, там его и застукали. Так он сказал, что ему Петюша продал. И ведь тот подтвердил! Да, говорит, я ему действительно продал магнитофон, даже сумму назвал – сто двадцать рублей. Но я-то знаю, ничего он этому Седому не продавал. Естественно, первый вопрос ко мне: продавал? Не продавал? Известно же всем, что мы не только родственники, но и друзья еще. Вот этот белобрысый и прицепился ко мне: скажи правду! Измором берет, который раз уже. Да, говорю, действительно продал. Честное комсомольское даже употребил для убедительности. Не верит. А других улик-то прямых и нет. Ничего из вещей не нашли больше. На месте преступления только нож остался, который якобы видели у другого подозреваемого. Но ведь ножей-то похожих много, А «пальчиков», как они говорят, на нем нет. А третьего и вовсе за компанию взяли. Они всегда втроем ходили. Качались во дворце тяжелой атлетики на Цветном бульваре, Здоровые, черти, не чета нам, слабакам. Лорка говорит (ты ее видел, она приходила): скажи правду. То есть это я, значит, должен заложить друга-родственника. Тех бы я конечно выдал, не побоялся. Хотя, кто знает… Пока на деле не столкнешься… И как с Эдькой-то быть? Ведь ему за лжесвидетельство припаять могут, Несмотря что пострадавший. Я ему слово дал. Вот так.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?