Tasuta

Двадцатый год. Книга первая

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

1915
ПРОЩАНИЕ С ВАРШАВОЙ



Летом пятнадцатого всем нам казалось – более страшного года в истории России не будет. Германский молот обрушивал удар за ударом, каждый страшнее другого, и ответить на них было нечем. В самом буквальном смысле, ибо артиллерии нечем было бить в ответ на неприятельскую канонаду. «Снарядный голод» – два слова, за которыми страх и ужас безнаказанно истребляемой немецким огнем пехоты.

В годовщину начала войны на две трети была утрачена завоеванная в прошлую кампанию Галиция, наполовину съежилось Царство Польское, германец вторгся в Литву, вломился в Курляндию, австриец встал у ворот Волыни. «Польский мешок» – два других новых слова. За которыми – безнадежность.

Воевать было не только нечем. Миллионы призванных запасников и новобранцев некому было к войне готовить. Бездумно посланные в первые сражения огромные полки, с унтер-офицерами запаса на должности рядовых, были выкошены немецкими пулеметами и пушками. Половина кадрового офицерства – из тех что не устроились в тылах – догнивала в полях и на колючей проволоке, в лучшем случае в госпиталях.

Бесповоротно наступило время фендриков. Ими, штамповавшимися в несколько месяцев в старых юнкерских училищах и новооткрытых школах прапорщиков, заполняли офицерские вакансии, щедро освобождаемые огнем крупповских и шкодовских орудий. В три с половиной года появилось больше новых офицеров, чем за двести лет истории регулярной русской армии. Так было не только в России, так было по всей Европе и, вероятно, даже в Азии, в Турции. Потери обусловливали потребности. Успехи среднего образования позволяли эти потребности удовлетворить.

Прогресс системы просвещения не только увеличивал число потенциальных офицеров. Поголовная грамотность западной части континента обеспечивала должный градус национализма и соответствующий градус ненависти. Немцам и французам всё было ясно как день. Германия дала человечеству Моцарта, Бетховена и Гете, а французы пожирают лягушек. Франция осчастливила мир Мопассаном и Дюма, а боши едят детей. В том, что боши едят детей, не вполне были уверены британцы. Однако и там на всякий случай записали неожиданных противников в гунны.

Изощренные умы предлагали более рафинированные концепции. Будущий лауреат шведской премии по литературе Томас Манн, чей роман о гибели одной семьи с удовольствием читала пани Малгожата, пространно объяснял соотечественникам, почему справедлива и благодетельна не только война с Россией – кто бы усомнился? – но и схватка с оплотами цивилизации, то есть с Францией и Англией. Именно потому, что они суть оплоты Цивилизации. Тогда как Германия, в отличие от бездушного Запада, остается цитаделью Культуры. Немецкий юноша, защищая на востоке культуру от варварства, деспотизма и анархии, на западе защищал культуру от цивилизации. Читатель не уловил? И на родине Манна улавливали не все. Не все обладали должным культурным и цивилизационным багажом; про лягушатников было понятнее.

Манновских статей не читали в окопах, и не окопникам он их предназначал. Его адресатом, бичуемым и убеждаемым, был немецкий пацифист. В первую голову старший брат Томаса Генрих, не пожелавший преодолеть постыднейшего франкофильства и низкопоклонства перед Западом. В работах Томаса брат-оппонент выступал под именем Литератора Цивилизации – и по-братски разносился в пух и прах. Словом, обстановка в Германском рейхе оставалась вполне здоровой. Даже среди интеллектуалов.

Иное дело Россия. Нет, если судить по газетам, национализма в ней было немногим меньше, чем во враждебной нам Германии или союзной и братской Франции. Не говоря о заведомой, без национализма, справедливости нашей оборонительной войны. Но бородатые мужчины из отдаленных сел патриотических газет не читали. Они не читали ничего, зачастую «не зная грамоте» и плохо разбираясь в географии. Умирать же предстояло не газетным сочинителям, а им. В Галиции и Польше, а ежели даст бог – на Венгерской равнине и под Берлином. (Бог, как известно, не дал.)

«С кем война-то, с французом аль поляком? – Говорили, с немцем. – С тем, что в лавке, или с нашим ротным? – Не шуткуй. С германцем и австрийцем. – А где он проживает, той германец и австриец? – Вроде бы в Польше. – А Польша где? – Привезут, увидишь».

По прибытии в часть Костя пробовал беседовать с солдатами. Объяснять сибирякам-дальневосточникам прописные, азбучные истины. Что Германия напала на Россию, что мы не хотели войны, что теперь мы вынуждены защищаться. О сербах, о славянах не упоминал, понимая: славянский вопрос – это последнее, что может взволновать. И всё равно – слушали равнодушно. Однажды Косте подумалось: он понимает их мысли. В самом деле, десять лет назад на Россию коварно, без объявления войны напала Япония. К ним, приамурцам и приморцам, несравненно более близкая, чем Германия и Австрия. И что? Замирились. Отдали половину ненужного им, лично им Сахалина, и черт с ним с Сахалином, что в нем хорошего – каторга? А тут и вовсе какая-то Польша, германцы, австрийцы, венгерцы. Когда мы прежде воевали с немцами? Когда поляки сделались нам братьями? И французы нам ноне братья, да? «Горел-шумел пожар московский» – энто, стал быть, про австрияков? (В самом деле, в дивно перемешавшейся международной колоде на старом месте были только турки. Сербы? Сербы, не в обиду им будь сказано, для русского народа оставались в ту пору абстракцией.)

«К чему вы это, господин прапорщик? – спросил субалтерна ротный, капитан фон Штромберг. – Желаете раздуть в чалдонах антинемецкие настроения? Поверьте, „за веру, царя и отечество” – этого для серой скотинки более чем достаточно. Да и для нас, господа, скажем прямо. Давайте-ка лучше, Константин Михайлович, в картишки». В самом деле, лучше было в картишки. Не читать же патриотическую галиматью в журналах. «Мы, конечно, победим, Всем откроем мы объятья, Озверелым лишь одним немцам – ненависть, проклятье!»

И тем не менее без понимания и разумения, без ненависти к новом врагу серая скотинка умирала стойко. Во всяком случае, в Костиной восточносибирской дивизии, кадровой, пусть и не раз пополненной, уже по мобилизации. Оглушаемая непрерывным орудийным гулом, сметаемая разрывами чудовищных фугасов, выползая из развороченных, осыпающихся траншей, отвечая ружейным выстрелом на сто и пушечным на тысячу, скотинка не только стояла, но и, сипло крича, бешено кидалась в контратаки, разгоняя штыками серо-зеленых, в шипастых касках солдат – ничуть не менее храбрых, но шалевших от дерзости тех, кто давно обязан и должен был сгинуть. И потом отходили – по приказу. Тая в числе, оставляя позиции, приближаясь к Варшаве.

Так было не везде. В иных частях, набранных из необученных и толком не вооруженных ополченцев, многие желали одного – скорее сдаться, что и делали при первой же возможности. «Вот и пускай теперь их немцы кормят, хоть какое облегчение родине», – восклицали с яростью и болью в штабах. Сдавались, однако, не только они, сдавались и те, кто оказывался в безвыходном положении, нередко по вине начальства. Число сдававшихся потрясало воображение. Немцы получали не только едоков, но и горы военного имущества. «Необходимы репрессии, – гневно требовали на фуршетах общественные деятели. – Лишать семьи сдающихся пособий! Пригвоздить к позорному столбу!»

* * *

ЛЕТОПИСЬ ВОЙНЫ 1914–1915 гг.


Хорошее – хорошо и вспомнить. Эта неделя была полна приятными вещами для антинемцев на суше, в воздухе и на море. Особенно громкого и решительного ничего не произошло, но наклон событий везде был не в пользу немцев и обещал больше союзникам, особенно в грядущих перспективах и особенно на нашем русском фронте.

Главным интересом всей войны стал участок между Вислой и Западным Бугом, где русские остановили немцев и начали их систематический разгром, все еще давая им кое-где продвигаться, чтобы бить их в открытом поле и не дать зарыться в окопы и окутаться в проволоку.


Москвичи, оставляя в свое время Москву, покинули ее для наполеоновской армии в таком виде, что Наполеону, рассчитывавшему здесь отдохнуть и подкормиться, пришлось умирать с голоду и холоду, пришлось наконец бежать. Поляки и русские, на которых надвигается немецкая туча, исполнят свой долг перед родиной.


Неприятель со стороны Галиции вошел на русскую землю в южную часть Люблинской и Холмской губерний.

Чтобы не отдавать подлому врагу нашего добра, в тех местностях, в которые он войдет, надо принять все меры, чтобы злодейские полчища тевтонов вступили не в завоеванную страну, а проходили бы по пустыне. Надо жечь селения, угонять скот, топтать посевы, уходить от немцев начисто, чтобы немецкие войска встречали только обгорелые трубы да засыпанные и оскверненные колодцы. Ни единой крошки, дай Бог, чтобы не попало в руки супостатов. Зорко следите, русские люди, за шпионами, зорко следите за друзьями немцев.


По существу русско-польский вопрос, некогда такой острый и запутанный, уже решен в сердце русского и польского народа. …Всякая опасливость по отношению к брату-славянину теряется, и ограничительные меры становятся ненужными, несправедливыми, одинаково оскорбительными для обеих сторон.

* * *

В те черные дни до основ была потрясена не только Россия и не только братская нам Польша. Была потрясена семья Котвицких. Сначала ехать отказался дедушка. Что в целом было ожидаемо. Но затем… Пани Малгожата утратила дар речи.

– А как же Грюнвальд? – не удержался от неуместной и бестактной иронии пан Кароль.

– Я передумал, – дерзко ответил Франек.

По улице гремели сапоги, по Мокотовской к Третьему мосту уходил еще один наш полк. Пан Кароль, раздвинув гардины, молча смотрел на текшую внизу серо-зеленую реку – фуражек, гимнастерок, скаток.

– В кого ты собираешься стрелять, – проговорил профессор глухо,– в них?

– Ни в кого. Потому и не еду. Не желаю идти в царскую армию. Ты бы хотел? Имей в виду, Грюнвальда не предвидится.

 

– Франек… – прошептала пани Малгожата.

Дедушка занял сторону внука. «Нечего ему делать в вашей чертовой России», – сказал он со всегдашней непреклонностью. «Так вот чья это работа!» – осенило пана Кароля. «Кароль… Папа…» – шептала мать, испуганно переводя глаза с отца на мужа. «Мой внук царям служить не будет!»

Роль дедушки была не столь большой, как могло бы показаться на первый взгляд. Свое решение Франек принял самостоятельно, не зная о намерениях деда. Он не собирался ничего сообщать родителям, целый месяц мучительно размышляя, как бы избежать эвакуации. Исчезнуть из дому? Или лучше по дороге, из поезда? Но мать сойдет с ума. И даже отец – возможно.

«Быть может, – спросила вечером с несвойственной ей робостью пани Малгожата, – мы тоже никуда не поедем? В конце концов это не польская война». Пан Кароль не ответил. Война была дважды, трижды польской, и он свою польскую сторону в ней выбрал. Да и не выбирал. Есть такое чувство – долга. И еще есть чувство стыда. У порядочных людей, во всяком случае. Заниматься политической игрой человеку долга, интеллигенту стыдно и недостойно.

– Нас ждут в Ростове, Гося. В нашем университете. Ежели Франек не желает служить царям, пускай остается здесь. Сторожит квартиру и Свидригайлова. Манечка часом не хочет остаться? Ася Высоцкая не уезжает.

Маня обиделась и дулась потом два дня. Душой она давно была в Ростове. Оттуда – в Москву, к Барбаре. Но Франек… «Ты идиот?» «Нет» «Тебе не стыдно?» «Нет». «В самом деле?» «А что постыдного остаться на родине? Маме опять же спокойнее», – криво усмехался Франек, и Маня видела – он не договаривает. Как потом проклинала она себя. Понимая, что ничего, всё равно бы ничего не исправила.

Багаж, по необходимости скромный, был загодя отправлен на Брестский вокзал, сами уезжали налегке. Простились в гостиной, даже не в прихожей. Профессор не хотел, чтобы дедушка и Франек выходили вместе с ними на улицу. Те и не стремились. Пани Малгожата смирилась с невыносимым. Дедушкины доводы – про царскую службу и про кое-что еще – показались матери убедительными. Правда, возраст Франека мобилизации не подлежал, но мало ли что может взбрести мальчишке в голову. В газетах писали, не раз, об убегавших на фронт подростках. В Ростове, совсем один, он непременно затоскует и тогда… В Варшаве же останется среди друзей. Когда она потребовала от Франека ни за что и никогда не влезать ни в какую антигерманскую конспирацию, тот поклялся так искренне, что не осталось сомнений – не влезет, никогда и ни за что.

Возле дома, на опустевшей по прохождении очередного русского полка Мокотовской, с валявшимися там и сям комками грязи и навоза, пропахшей потом, пылью, порохом, пану Каролю встретился малоприятный знакомый, учитель математики Кветинский. Зануда и педант, преподававший в Маниной гимназии, ни разу в жизни ни в чем подозрительном и ни в чем выдающемся не замеченный. Сегодня, в новых исторических обстоятельствах, математик впервые в жизни не сумел остаться в стороне. Подойдя к пролетке и осмотревшись по сторонам, он обозначил твердую гражданскую позицию. Громогласно объявив пану Каролю:

– Нижайший поклон царю всех Россий Миколаю!

Марыся возмущенно сжала кулачки. Пани Малгожата, привстав, приготовилась отбрить зарвавшегося негодяя – но убитая свалившимся горем и неизвестностью была не в силах придумать как. Извозчик Винцек, годами возивший семейство Котвицких, задумчиво взглянул на кнут в своей руке.

– Наинижайший кайзеру Вильгельму, – не стал изощряться в изобретательности профессор.

В то время он отличался завидным еще спокойствием, неукротимое желание дать очередному обидчику в морду появится спустя четыре года, по возвращении в столицу из Ростова. То же самое случится с Анджеем Высоцким. Горькое следствие жизни в России, с нашей неизбывной агрессивностью и хамством?

Математик, уязвленный преспокойным, деловитым тоном профессора, приготовился сказать что-нибудь еще, не менее остроумное. Однако внезапно голова алгебраиста сама собой втянулась в плечи, безо всякой видимой причины. Без видимой, ибо, скорее, слышимой: цокота копыт со стороны Ротонды и десятка хриплых голосов, дружно не по-польски выводивших: «На той сторонке Вислы поставили буфет, закусок пива много, девчонок только нет. Ура, ура, ура, донцы песни поют…»

– Господин Кветинский! – обеспокоился самочувствием математика профессор.

Кветинский не ответил. Обойдя профессора, он быстро зашагал по тротуару, имея целью повернуть в ближайший переулок, подальше от подъезжавшего к пролетке варварства.

– Бедненький, – сжалилась Маня.

Извозчик Винцек, ухмыляясь, погладил кнутовище. Перевидав великое множество людей, он давно устал жалеть и удивляться.

Грозные всадники в пропыленных защитных рубахах, проезжая и видя в пролетке дам, постарались петь тише. Слова, тем не менее, различались отчетливо. «Казаки приступали буфеты проверять, порожние бутылочки туды-сюды летять».

Профессор, усевшись, иронически развел руками.

– Что тут скажешь, Гося? Человек распрямился. Но пока не вполне. Поедемте, пан Винцентий.

– Пшёл, товарищ!

Они бросили последний взгляд на окна, смутно различив в них контур Свидригайлова, привставшего на задние лапы, передними упёршись в стекло. Сердце сжалось у каждого. Кроме разве запряженных в пролетку серого, некогда в яблоках мерина по имени Икар и кобылы Пенелопы, юной и соловой. Впрочем, кто их знает. Лошади, они ведь чувствуют наше настроение – вопрос лишь в том, какие делают выводы.

Так или иначе, по Мокотовской мерин, в отличие от ветреной Пенелопы, двинулся с довольно грустным видом. Печальный образ соответствовал, скорее, возрасту – так и не взлетевший ввысь Икар побелел задолго до рождения напарницы. Но теперь тоска в глазах «валаха» – так называют в Польше несостоявшихся жеребцов – идеально гармонировала с душевной смутой пассажиров. Одна беда – видя только крупы и хвосты, пассажиры не умели оценить валашского сопереживания.

Стук копыт по опустевшей улице перекрывался временами отдаленным гулом канонады. Родители и дочь, зажатые на тесном сиденье – уезжай они вчетвером, наняли бы не одну пролетку, а две, – с бессмысленной жадностью, словно желая напоследок впечатать в сознание, глядели на доходные в венском стиле дома, на вывески, на изогнутые, редколистые городские липки, на всё, на что годами не обращали внимания и что теперь, как полагалось думать, делалось невыразимо и болезненно родным. Ставший необыкновенно острым взгляд отмечал приметы переходного периода – в их числе хулиганские, мелом и краской, надписи на тумбах и прямо на стенах. Раньше подобного не наблюдалось, центр города всё же, не Прага, не Воля. В канун эвакуации, однако, пепшики поджали хвост, и хулиганы торопились воспользоваться пусть недолгой, зато абсолютной свободой. Самая яркая inscriptio встретила пролетку после пересечения с Вильчьей. Прямо по тротуару, большими кириллическими буквами роковая таинственная рука огненной краскою вывела: «Москале йетьте на цхуй!»

Пани Малгожата, в душе учитель, огорчилась.

– Просто поразительно, до чего же много в нашем квартале двоечников.

– Сизифов труд. Иллюстрация номер триста тридцать три, – выдавил улыбку профессор.

Мане, не настолько обеспокоенной уровнем образования в крае, в голову пришла другая мысль. «Мечтали о Польше, а уезжаем на цхуй».

На площади Трех Крестов пролетка влилась в поток военных и цивильных повозок, армейских и беженских подвод, медленно бредущих штатских и солдат. После поворота на Иерусалимскую аллею, поток превратился в могучую реку. В силу объективных причин – неспешную, кричащую на русском и на польском, блеющую, ржущую, мычащую. Изредка слышался нервный клаксон автомобиля, между экипажами прошмыгивали самокатчики, а однажды, когда на минуту движение, по причине затора на виадуке, остановилось, впритирку с Икаром встал тарахтевший и фукавший чадом мотоциклет. «Что, приятель, – обратился к коню отважный мотосамокатчик, с тремя путеводительными звездочками на погонах, – движемся с одной и той же скоростью из пункта А в пункт Б?» Икар незнакомца ответом не удостоил, но Винцентий и пан Кароль усмехнулись. Улыбнулась и Маня, понимавшая, к кому на деле обращается очаровательный, несмотря на пыль дорог, поручик.

Когда наконец, добравшись до конца виадука, въехали под башню Третьего моста, обреченного, подобно остальным, уничтожению, пан Кароль и пани Малгожата, не сговариваясь, обернулись. Аллея, Новый Свет, Маршалковская, Венский вокзал… Обернулся, из солидарности или по собственным мотивам, офицер. Маня, как и все Котвицкие, не плакса, уронив лицо в ладони, разрыдалась. Так горько, страстно, безнадежно, что встревоженные Пенелопа и Икар вдруг бодро, без понуканий прибавили рыси, обогнав, пусть ненадолго, изумленного мотоциклетчика.

* * *

ЛЕТОПИСЬ ВОЙНЫ 1914–1915 гг.


Год войны. 1914 – июль – 1915. Шутка сказать – минул целый год грандиозного европейского побоища, уносящего каждый месяц сотни тысяч самых цветущих жизней в Европе и Малой Азии. И не видно конца и края этой войны, про которую умнейшие книги перед войной говорили, что она немыслима по своей дороговизне и не сможет долго продолжаться по своей прожорливости.


Переходя к событиям на морях, мы должны прежде всего остановиться на потоплении австрийской подводной лодкой вблизи Катаро итальянского броненосного крейсера «Гарибальди». При гибели итальянского крейсера личный состав его проявил то же высокое мужество, какое было проявлено личным составом крейсера «Амальфи», и этим мы склонны объяснять тот факт, что сравнительно весьма значительная часть личного состава «Гарибальди» была спасена. Сама по себе гибель этого устаревшего крейсера является весьма малозаметной потерей для союзного итальянского флота.


БИРЖЕВЫЕ ВЕДОМОСТИ


Заявление Сазонова о японо-русских отношениях комментируется всей японской печатью с чувством удовлетворения. [Японский] официоз в статье говорит, что существующие отношения между Японией и Россией являются преддверием союза. Японский народ определенно высказывает желание видеть русских друзей своими союзниками, и надеется, что союз будет немедленно заключен после войны.


ЛЕТОПИСЬ 1914–1915 гг.


Вся разноплеменная и многоязычная Русь – поляки, грузины, татары и др. (меньше всех евреи) показали себя в минувшем году, что они достойные сыны своей родины. Это единение всего русского народа убедило и власть и общество жить неразрывно и дружно в интересах величия России.

* * *

В страшный год России жизнь Барбары протекала словно бы в нескольких измерениях. Одно было общим, кровавым и жутким, известным более по газетам и журналам и волновавшим, скажем честно, далеко не всех. Басю волновало – ибо там, за тысячу верст от Москвы, под германским ударом была Варшава, семья и Костя, всё более смутный и неясный, но всё же милый и непонятно почему родной. Общее присутствовало в разговорах, общее шагало в серых колоннах по улицам, общее возвращалось в санитарных поездах – истерзанным, изувеченным, в гипсе, бинтах, прыгало по мостовым на костылях, безногое просило подаянья из тележек.

Другим измерением были курсы. Лекции – Любавского, Готье, Кизеветтера, захватывающий семинар по французской революции. (Знаток истории Западной России и Польши Любавский сразу же отметил талантливую польскую девочку. Как муж великой учености он не заметил, быть может, невероятной красоты и грации, но эти карие, пытливые, исполненные жажды знаний глаза… Руководивший семинаром по французской революции молодой еще, не больше тридцати пяти приват-доцент, тот заметил не только ум.) Университетская библиотека, горы выписок, первые пробы переводов. Комитет всеобщей безопасности, роль его в Терроре и Термидоре. Старые ужасы выступали антидотом, чуть-чуть ослабляя воздействие новых, отвлекая от них. Цинично?

Что же касается третьего… В годину тяжких испытаний Барбаре исполнилось двадцать, а она – безумно красивая, нежная и конечно же чувственная – оставалась по-прежнему девственной. Как сельва глубин Амазонии, как патагонская пампа. Как святая Жанна д’Арк, но без славы, без подвигов, без Орлеана, Реймса и Руана. При том что Иоанна взошла на костер девятнадцатилетней.

Проблемы пола для Барбары не существовало. В чем, собственно, проблема? С кем, когда и где – вы, господа, об этом? В теории вопрос решался просто. Необходимо отдаться. Как можно скорее. Лучшему из лучших, достойному ее ума и красоты. Чтобы не было мучительно стыдно, чтоб воспоминание было радостным и светлым. Но кто он, лучший из лучших? Как дать ему понять? Где с ним уединиться? Если проблема действительно в этом, то это и в самом деле проблема.

Преподавателей в расчет Барбара не брала, даже приват-доцентов. Зачем создавать хорошим людям трудности, не говоря о пресловутом «где?» Знакомых студентов было крайне мало, главным образом из польского землячества, а с ними отношения у Баси не сложились. Подарить свою невинность шовинисту Ежию Гедройцу? Передергивало от одной только мысли. Распахнуться перед толерантным Юлианом Кшижановским? Nein! И ведь подумать только, некогда московскими студентами были Иван Тургенев, Лев Толстой, Владимир Соловьев, Валерий Брюсов. Как вернее распознать ей будущего гения, как и где ей с этим гением сойтись?

 

Бася стала посещать поэтические вечера, как публичные, так и в меру приватные. С третьего раза, засидевшись в кружке интересных людей (скромная красная икра, отмененное высочайшим указом шампанское), она сделалась объектом пристального внимания интереснейшего человека и творца. Довольно известного не только в Москве, но и в Петербурге. Да что в Петербурге – Бася услышала это имя еще в варшавской гимназии, даром что декадентами не интересовалась. Судьбе, ей виднее что, где и когда.

Имени творца автор раскрывать не станет, остерегаясь недовольства его дальних и близких родственников. Он был поэт, неплохо разбирался в раннем принципате, переводил из римских классиков. Что еще нужно одаренной натуре, дочери профессора классической филологии, с детства ездившей на Пенелопе и Икаре? Актрисы, как известно, предпочитают режиссеров, в крайнем случае драматургов. Бася ни в малейшей степени актрисой не была. Актерство, притворство, игра были ей чужды, если не сказать – отвратительны. Искренность, искренность и еще раз искренность. «И Франция будет спасена!» – подсказывал внутренний голос.

И что должно было произойти, произошло. На уютной и безлюдной даче, после… Какая разница после чего. Главное – случилось. И не не бог весть с кем, и не не бог весть как, а с кем нужно и как надо. Вот именно – как надо.

Потому что… Несмотря на плоскостопие и десяток иных недугов, не позволивших поэту спасать цивилизацию, в главном – главном для Баси в тот важный исторический момент – он был искусен и энергичен. Искусство и творческая энергия били из поэта-переводчика ключом, так что Бася и не заметила, как сделалась… как бы лучше сказать. Словом, женщиной.

Что касается художника, то осознав, что Бася девственница, то есть не девственница, но только что ею была, он был заметно смущен. Предположить подобное коварство в курсистке… Чем она занималась до своих двадцати в хваленой своей Варшаве? (Знаток принципата судил о столице Польши по рассказам знакомых художников, воображая ее этаким восточным Парижем, всероссийским блудилищем, пристанищем греха, порока и богемы.) Вперив глаза в еще дрожавшее от возбуждения гибкое, стройное, отважно раскрытое навстречу новым ощущениям тело, художник жалко забубнил про принципиальную возможность брака… но некоторые обстоятельства… в частности семейные… недостаточные доходы… работа, замыслы… Бася решительно успокоила свежеобретенного любовника – ничего подобного ей, передовой и современной женщине не нужно. У нее у самой есть замыслы, она не маленький ребенок и отчетливо представляет себе, чего хотела и хочет. «Чего же?» – еще не веря в избавление пролепетал древлеримский пиит. «Свободных отношений свободных, чутких, понимающих друг друга людей». Басин подход художнику понравился. В третий или четвертый раз она призналась ему в давних чувствах к одному военному. Спросила: быть может, это всё ненастоящее. «Вот это и есть настоящее», – заверил ее творец.

Набираясь позитивного знания, Бася не однажды размышляла о другом, о главном своем возлюбленном. Еще не ведая точно, кто же им станет, но не сбрасывая Константина Ерошенко со счетов. «Будет чем порадовать любимого», – успевал прокомментировал голос перед тем как быть утопленным в пучине наслаждений. Поэт, осмелев, оказался превосходным наставником, склонным к разнообразию, терпимости, экспериментам. Сколько раз она вспомнит его в последующие двадцать девять лет!

Много ли надо умной смелой девочке для счастья? Лучше, конечно, больше. И дольше. И вариативнее. Но ведь главное – слияние сердец? То есть то, что еще впереди? А пока…

В прекрасные минуты жизни – о которых уже не забыть – в голове вертелся бессмысленный стишок. «Мой сладостный мучитель, Застенчивый мой друг, Наставник и учитель С огромной буквы „ук”».

* * *

ЛЕТОПИСЬ ВОЙНЫ 1914–1915 гг.


Управляющий Военным Министерством генерал от инфантерии А.А. Поливанов в беседе с сотрудником «Русского Слова» остановился на оценке переживаемого нами момента.

…Итак, надо предвидеть, что мы отойдем. Но это не вносит ни малейшего изменения в решимость бороться до конца. Мы будем продолжать войну, как бы она ни затянулась, ибо нельзя мириться с теми, кто оскверняет святыни, насилует сестер, расстреливает и истязает пленных, добивает раненых.

Вот предо мной лежит донесение командира полка, против которого немцы применили прием отравления. Он пишет: «Достаточно одного глотка отравленного воздуха – и нет спасения. Сейчас же начинаются боли в желудке и в дыхательных путях, потом мучительная тошнота, ужасные спазмы, солдат задыхается, рвет на себе одежду, зарывается головой в землю. А тогда врываются в окопы немцы и прикалывают неспособных защищаться людей».

Разве может быть речь о мире с таким врагом? Ведь немцы тогда поработят нас экономически, придавят своей пятой, и вся Россия будет так же задыхаться, как задыхаются в окопах наши герои-солдаты от действия вражеских газов.

* * *

В то самое время, когда учитель с огромной буквы искусно овладевал Барбарой, по улицам почти оставленной нами Варшавы, а именно по Новому Свету, через площадь Трех Крестов и, наконец, по Мокотовской подвигались в сторону Ротонды двое лиц в военной форме. В первом из лиц, худощавом и бледном – от волнения, недоедания, усталости, – в погонах с одним просветом и звездочкой, трудно было бы не заподозрить прапорщика Ерошенко. (Кому еще спешить об эту пору в сторону Ротонды, то есть в направлении противоположном эвакуации?) Второе лицо, с двумя нашивками и с аккуратно, не по-мужицки подстриженной бородкой, звалось Игнатием Поповым, и был этот младший унтер-офицер товарищем прапорщика по недавним боям, а также неофициальным, крайне полезным и авторитетным помощником.

Добравшись до дома Котвицких и вошедши в пустое парадное, Костя, быстро нагнувшись, подтянул голенища, давно и безнадежно осевшие. Поймав взгляд Игнатия, насупился.

– Подождешь меня здесь?

– Как прикажете, ваше благородие.

Сдерживаясь, чтоб не побежать, прапорщик поднялся по чистенькой лестнице. На второй или, выражаясь не по-русски, на первый этаж. Поколебавшись – а ведь сколько раз себе приказывал не колебаться ни секунды, – надавил указательным пальцем на деревянную кнопочку электрического звонка у двери с табличкой «Prof. Extr. Karol M. Kotwicki». После затихшей, полувымершей улицы в пустом парадном звук колокольчика показался оглушительным.

Ответа не последовало. Вновь поколебавшись, Костя надавил вторично. И ничего, опять. Все куда-то вышли – или все давно уехали? И на что он, собственно, рассчитывал? Порадовать профессора приходом, потешить фронтовыми новостями? Ах да, услышать хотя бы словечко о Басе. Не вышло, стало быть, и слава богу. Пора возвращаться в часть. Поручение полкового командира исполнено, так что нечего торчать в Варшаве по собственной, отнюдь не по казенной надобности.

Он повернулся, чтобы уйти, взялся рукой за поручень. Шаги? Тихие, неспешные, но всё же… Или послышалось? Опять повернулся к двери. Из-за нее доносилось отчетливое мяуканье. Знаменитый кот? И судя по всему, не один. Преисполнившись нахальства, Костя третий раз нажал на кнопку и не убирал с нее пальца, покуда не услышал, как внутри завозились с замком. Дверь приоткрылась, из полумрака донеслось:

– Слушаю вас. Добрый день.

Голос молодой, скорее мальчишеский. Словно бы смущенный или даже, быть может, испуганный. Чем? Его приходом?