Tasuta

Двадцатый год. Книга первая

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Трэшка сбегал за второй бутылью. Принес обещанный, днем еще, гефилте фиш. «Кушай, детка. Давай, давай, мы и Клавку угостим. И позовем. Клавка, выпьешь с нами?» Бася невольно представляла себе, как несчастная Клава сжимает Олеську, та же, бедненькая, ничего не понимая, уткнувшись Клаве в грудь, тихо и беспомощно рыдает.

«Не надо звать, – сказал Стахура. – Отнеси им пожрать и запри. С котярой. Пускай не беспокоятся, ни за себя, ни за него. Или позвать, может быть? – обратился он к Басе. – Ты как? Одна или с товаркой?»

«А может, лучше эту запереть с котом и мелкой? А Клавдию сюда? – поделился соображением Трэшка. – Бабка тоже ничего, да и попроще будет». «Что значит проще? – обиделся капрал. – Ты на что мне намекаешь? Может, и я тебе попроще? Нет, ты видала, девка? Он у нас вроде тебя, образованный». «Да уймись ты, – спохватился Трэшка. – Я не это имел в виду. Я про настроение, про расположение». «Настроение, расположение. Вон жидовочек сейчас… безо всякого ихнего расположения располагают. Ты как думаешь, – капрал повернулся к Барбаре, – жидовки они лучше тебя или нет? Говорить!»

Барбаре пришлось ответить.

«Вы хотите знать, не антисемитка ли я?» – пролепетала она, не в силах более скрывать леденящего, парализующего страха.

Трэшка прыснул. Стахура цыкнул на младшего по званию. Подошел к бессильно сжавшейся на койке Басе, приподнял подбородок пальцем. «Сама или как?»

«Да давай лучше Клавку, – опять вмешался Трэшка, – она покрепче будет, помясистее. Далась тебе эта козявка». «Она большевичка, и должна ответить за злодеяния Ленина. Твой беглый хахаль хорошо тебя табанил? Молчишь? Нет, послушай, Трэшка, эта сучка точно вообразила, что она лучше, чем жидовка или Клавка. Интеллигенция, ихнюю мать…»

«Ладно, – сказал ему Трэшка, – начинайте без меня, а я пока поразвлекаю Клавдию. Только вы не очень громко. Всё же дети рядом малые. Не надо им лишнего знать слишком рано».

Трэшка, выйдя из комнатки, тщательно, плотно прикрыл за собою дверь, и Стахура ударил Басю первый раз. «Только не кричать, красуня. Деточек перепугаешь». Бася не кричала. Он ударил Басю вновь. «Оцени, как аккуратно. А мог бы в рыло, мог бы в зубы. У тебя ведь хорошие зубки. Если по ним пройтись… Или, скажем… Или… Что же ты такая упрямая. Смелая, да? Отважная? Бесстрашная? А если так? Хуже стало, а? Не нравится? А так? А так? А так? То-то, стерва… Плакать можно, только тихо. Не плачется? Ну и не плачь».

Из-за двери доносились звуки, страшные, жуткие, оскорбительные, как всё окружающее, звуки. Это Трэшка, старший шереговый, усевшись у двери на табуретке пел для запертой Клавдии и Леськи. Ознакомляя туземок с передовой культурой, с классикой, приобщая их к цивилизации.

Powstała z grobu na Twe władne słowo

Polska, wolności narodów chorąży.

Pierzchnęły straże, a ponad jej głową

Znowu swobodnie Orzeł Biały krąży127.

«Да спокойнее ты, спокойнее, сучка. Не вертись. Еще разочек припечатать? Еще? Схлопотала? Еще? Спокойно. А может, по-другому сделаем? Тебя в песок, а Клавку в дело? Только потом ее и мелкую тоже придется уделать, свидетели».

– Стахура, я похож на белого орла?

– Отстань, мать твою, Трэшка, не до тебя.

– Нет, скажи, похож?

– Сгинь! Пой лучше, пой, у тебя получается! Что же такая упрямая, сука? О Клавке подумала? О малой? Ну вот, то-то же. Тихо, кому сказал, не дергаться. Пой, Трэшка, пой! Наш сегодня день! Свободы!

Трэшка и пел, дожидаясь очереди. Пел всё подряд, всё, что приходило на ум.

Слава русская большая,

Мы гордимся па-па-па.

Конь мой верный подо мною

И винтовка тра-та-та.

Сабля верная подруга.

Пика слава казака.

Клавдия, глотая слезы, обнимала ничего не понимавшую Олеську, затыкала девчонке уши, что-то горячо шептала, стараясь заглушить.

* * *

В тюрьме и на свободе его просили рассказать о Шмидте. И он рассказывал, за годом год. Целое десятилетие и еще пять лет, а потом еще – до самого конца не такой уж долгой жизни. Оценивая, уточняя, формулируя.

Шмидт, говорил Вороницын, был прежде всего романтиком. Романтиком революции. Ее изнанка, забрызганная кровью, закопченная дымом, неизбежная и страшная – не по его слабым нервам и мягкой душе. Потому он был против террора. Оттого с убежденностью говорил: «Насилие – средство наших врагов… Насилие не наше средство».

На погребении севастопольских демонстрантов, там где начался его полет, он в мистическом порыве, в приступе энтузиазма восклицал: «Клянемся им в том, что между нами не будет ни еврея, ни армянина, ни поляка, ни татарина, а что все мы отныне – равные, свободные братья великой, свободной России». Он назвал тогда евреев, армян, поляков и татар. Что бы сказал о подобном соседстве Седлицкий? И что имел в виду романтик-лейтенант? Польско-еврейскую вражду, армяно-татарскую бойню? Знал бы он, в каких масштабах это повторится… Ощущал и потому – пророчествовал?

Офицеры в дни восстания, готовясь к обстрелу «Очакова», спрашивали у солдат-артиллеристов: «Вы за кого? За царя или за жидов, которым Шмидт продался?» Мало кто решал подлую, фальшивую дилемму в пользу Шмидта. Не подозревая, что неукротимый цареборец оставался, старался оставаться монархистом.

«Славный Черноморский флот, храня заветы и преданность царю, требует от вас, государь, немедленного созыва учредительного собрания и не повинуется более вашим министрам. Командующий флотом гражданин Шмидт».

Спору нет, такие монархисты царям не по душе. Они мешают. Слишком многим. Всем. Потому их расстреливают. Не только цари, заметим.

«В последние минуты буду думать: да живет русский царь, да здравствует грядущее народное представительство, да здравствует всеобщее избирательное право, да здравствует святая, обновленная, могучая, свободная Россия».

На Сенной убили, опять, Аббариусу доложили из участка. Разграблен дом на Малой Бердичевской. Избит до полусмерти мужчина на бульваре. Жалобы, жалобы, стоны, стрельба. Солдатня подбирается к складу американской помощи. И горит, что-то горит. Надо встать и узнать, что горит и где. Еще минутку, собраться с силами, стряхнуть… Встать и узнать… что, где… горит.

На оставшейся в камере маленькой иконке, на оборотной ее стороне, сохранились его, Шмидта, последние слова: «Мне очень хорошо. Иду на казнь».

Пан Седлицкий, а вот вы, что бы вы сказали о безумном лейтенанте Шмидте? И вы, пан Ганич. Как либерал, как демократ. Пана Шумского мы спрашивать не станем. Да и вас, панове, тоже. Вы не отсюда. Стройте вашу Польшу.

Только не здесь, не у нас.

* * *

Одиннадцатого числа, то есть на третий день, житомирский погром продолжился. Не рискуя утомлять читателя нудным и однообразным перечислением убийств, насилий и прочих ординарных подлостей, оживим наше повествование забавным, если абстрагироваться от контекста, эпизодом.

Летописи Волыни не сохранили имен и внешних признаков достойных польских дам, появившихся в житомирской управе после тринадцати дня. Тем не менее если мы скажем, что обе были статными, высокими, белокурым, голубоглазыми красавицами, то их потомки, буде они сыщутся в пределах Третьей Речи Посполитой, вряд ли будут в обиде на автора – в том даже случае, если их прабабки были на деле черноокими, сутулыми и страшными, как баскервильский пес, потасканными низкорослыми брюнетками.

Гласные думы и члены управы в полном почти составе пребывали на месте, на очередном совещании, всё на ту же проклятую тему. Аббариус докладывал о новых жертвах, гласные, без эмоций, добавляли новые, привычные подробности, Вороницын составлял очередное, неизвестно какое по счету, заявление на имя коменданта и начальника этапа – с указанием времени и места новых преступлений. Приход двух польских дам был абсолютно неуместным, и сопровождавшая его немая сцена являлась вполне ожидаемой. Дам немая сцена не остановила.

– Господа! – заговорила твердо старшая из них, высокая, красивая и белокурая. – От имени польского женского кóла мы хотели бы поговорить с господином… э-э… Шпильбергом.

(Словечко «koło» означало в данном случае «объединение, кружок». Польским колом называли польские сообщества вне Польши. Какое-нибудь землячество или парламентский клуб. В Петербурге, Вене, где-нибудь еще. Образовалось свое «коло» и в Житомире.)

– С какою целью? – сухо, бесчувственно и без малейшего интереса спросил у дамы почерневший и заросший щетиной Шпильберг, член президиума иудейской общины. Занятый подсчетом людей, угнанных на Сенный рынок и в городские скотобойни, он, отвечая даме, не счел необходимым встать.

Белокурая, красивая и статная не смутилась. Ни тоном Шпильберга, ни странным его поведением, ни злобными взглядами думцев. Ее товарка, чуть менее высокая, чуть менее красивая и менее белокурая, та побледнела, правда лишь самую малость. Должно быть, ей недоставало Духа.

– Со следующей, – твердо повторила самая красивая. – Дамский комитет при комендатуре…

– Как? – не удержался Вороницын.

– Дамский комитет при комендатуре, – повторила дама, – просит у вас, пан Шпильберг…

– У меня? – переспросил зачем-то Шпильберг, демонстрируя неспособность понимать самоочевидные вещи.

Дама снисходительно улыбнулась. В конце концов, великодушно подумалось ей, этот Шпильберг не только принадлежит к восточной расе, но и не получил надлежащего, то есть католического, в крайнем случае евангелического воспитания.

– Разумеется, у вас, господин Шпильберг, – подтвердила она почти ласково, словно бы обращаясь к капризному и не вполне еще разумному ребенку. – Итак, мы просим, у вас, господин Шпильберг: муки, мяса, сала, сахара, чаю. Мы, дамский комитет, как можем, печемся о наших солдатиках, но наших солдатиков, защитников страны, порядка, нации, наших солдатиков надо еще и кормить. Вы же понимаете… Господа Ганич и Седлицкий полностью с нами согласны.

 

И она передала Шпильбергу белоснежный лист бумаги с отпечатанным на ремингтоне текстом. Шпильберг, не глядя, перебросил бумажку Вороницыну. Вороницын, сморщившись, передвинул ее Добринскому, тот – Аббариусу. Аббариус, странно икнув, смахнул бумаженцию на пол. Каждый, тем не менее, разглядел: на листочке под списком требуемых продуктов в самом деле стояли подписи социалиста Ганича и беспартийного полковника Седлицкого.

У высокой статной дамы расширились от изумления прекрасные, синие, словно озеро Свитязь, глаза. Та, что была поменьше и страдала дефицитом Духа, сделала невольно шаг назад. Два десятка взбудораженных и взвинченных мужчин, жидов и москалей, против двух беззащитных, привлекательных полек…

Хуже всех повел себя Шпильберг. Услыхав о «наших жолнежи́ках», азиат по первости потерял дар речи. Когда же бумажка от Седлицкого свалилась со стола, он пришел в недостойное образованного человека неистовство.

– Вы… – принялся выкрикивать он, задыхаясь, словно был в припадке. – Пришли сюда… Ко мне… Еврею… В то самое время, когда ваши жолнежи́ки… Грабят, насилуют, убивают… Моих единоверцев…

В чистых, прозрачных, славянских глазах высокой, статной и красивой женщины, принужденной выслушивать подобную чушь, не имевшую ни малейшего отношения к потребностям защитников возрождаемого отечества, в этих прекрасных северных глазах отразилось растущее недоумение. Грозившее перейти в негодование. Чреватое предсказуемыми последствиями.

Казалось, еще мгновение и разбушевавшийся еврей, вылетев стремительно из-за стола, набросится на бедных женщин, вцепится в белое, полупрозрачное горло, повергнет на пол и подвергнет жуткому, неслыханному в анналах Волыни насилию. Голос его, клокочущий, бешеный и одновременно плачущий, выдавал невиданную степень возбуждения – или, как сказал бы Ганич, перевозбуждения. Возмутительнее всего было то, что никто из находившихся рядом мужчин, сомнительных, но потомственных христиан, не попытался иудея удержать, схватить за локти, усадить обратно, привести его в чувство и в соответствие с принятыми в обществе нормами. Более того, некоторые из этих, так сказать, мужчин привстали. У Вороницына, известного смутьяна, каторжанина, безбожника, открылся рот – готовясь изрыгнуть хулу не только на невинных полек, но и на самоё, быть может, нацию. Польскую нацию!

Столкнувшись с неэтичным и агрессивным поведением думцев, дамы в смятении начали отступление. Вороницын, со свирепо искаженной физиономией, так и не изрыгнувши ожидаемой хулы, резко выбросил правую кисть, указывая женщинам на дверь. Шпильберг продолжал неистово и недостойно выкрикивать. Рвал, задыхаясь, ворот, отыскивал глазами воду.

Высокая дама, несколько уменьшившись в размерах и утратив долю первоначальной маестатичности, гневно развернулась и вышла. Ее товарка, та, которой так недоставало Духа, исхитрилась выскочить из кабинета первой.

Обезумевший Шпильберг с грохотом рухнул на стул. Руки его продолжали трястись, зубы выбивали дробь. Он многое… многое… многое пережил в последние три года: как представитель буржуазии… был в заложниках ревкома в девятнадцатом… наблюдал петлюровские грабежи… убийства… поджоги. Но подобного… подобного…

– Неописуемая наглость, – только и сказал Аббариус, глядя на распахнутую дверь.

– Неискоренимая, – процедил, опускаясь, Вороницын.

– Honor, – пояснил Дубровинский.

* * *

Барбарка наша краля ничего. С нею… это… можно. Когда не рыпается, не дергается. Как думаешь, брат, спит или прикинулась? А нам-то что. Спит, не спит.

Пускай себе спит, если спится. Всё лучше, чем блаженную Целкию корчить. Сон восстанавливает организм, а ей еще трудиться и трудиться. Золото, а не слова. Шлюхи отчего кондицию теряют? От недосыпа, перепою, несанитарии. Альфонсы бьют, ножом щекочут. Дуреха наша счастья своего не понимает. Добродушные, веселые ребята. Вломили малость, по необходимости. Чтоб понятливее стала. И стала, заметь. Бросается прямо в глаза.

Холера, жалко, что не хочется пока; такое тело без употребления. Где ты там тело нашел, подержаться не за что. Мне как раз такие нравятся, жалко вот – не хочется. А коли хочешь, чтоб хотелось, пей поменьше. Ты, брат, я вижу, зексуальвиссеншафтлер; сам-то стаканами хлещешь. Так я на нехотелку и не жалуюсь, знаю – всему свое время. Ты на нее лучше глянь. Чурка бездушная, даже не всплакнула. Тебе, капрал, нравятся женские слезы? А тебе, рядовой, не нравятся? Старший!

Может, Клавку привести? Пир Нерона, как на картине живописца Семирадского. Пир? С двумя? Тебе ж одной не хочется, перетрудился. А там еще малая с Клавкой. Нет, нельзя. Ты стал заботиться о детской психике? А ты думал, как? Мы что, звери какие? Ну и шут с ней, с Клавкой, нам и с Басенькой нехудо. Умная, красивая, высокообразованная. Может так и может этак. Знает и умеет.

Нет, ну хоть бы поревела, ведь самой бы легче стало! Нелюдь чертова, таращилась, молчала. Вот и пусть молчит. Заговорит – найдем, Варшава – город маленький. Слышит или нет? Да хрен с ней, оставь ты ее.

А знаешь, брат, на что она купилась? Не поверишь На Клавку с мелкой. Я ей шпалер показал и объясняю: если что, то мы и их в песок зароем. Да ты брат, это, юморист – выходит, большевичка себя в жертву принесла? Было бы чем жертвовать. Не скажи, капрал, это дело серьезное. Прецеденты есть в отечественной истории. Что? Ты про Марию Валевскую слышал? Графиня, замужняя дама, а собою взяла и пожертвовала. За Польшу. Кому дала? Наполеону, понятно.

Так мы с тобою, значит, как Наполеоны? Дал пример нам Бонапарте? Тогда давай еще разок, за Францию. За Францию – всегда. Как вгоним в гроб большевика, в Париж смотаюсь. В королевский наведаюсь Лувр. К Венере, Нике, Моне Лизе. Моня и Лиза – это шлюхи знакомые? Сам ты… Шлюха вон там, на кровати свернулась. А это, брат, античность, Ренессанс. То, что мы защищаем от Троцкого. Кстати, братец… Новый тост. Дерябнем-ка за европейскую культуру.

* * *

Как следовало ожидать, на сей раз полковник Седлицкий был не на шутку рассержен. Завидев Вороницына с Аббариусом, он по-тигриному выпрыгнул из-за стола. Сверкнув глазами, заметался по большому кабинету, натыкаясь на стулья, жестикулируя и восклицая:

– Вы… Вы… Вы оскорбили даму! Женщину!

Вороницын с Аббариусом не ответили. Не стали отрицать или оправдываться. Чем, видимо, нарушили сценарий.

На секунду задумавшись, что бы еще добавить и чем бы усугубить, чем бы прожечь закоснелые черные души, полковник Седлицкий нашелся и добавил. Священное для сыновей отечества слово:

– Мать!

Вороницын и Аббариус молчали. Говорить с подонком было бесполезно и давно уже не о чем.

Между тем полковник, человек военный, склонный к конкретным цифрам, счел необходимым уточнить, матерью скольких детей является оскорбленная думой и управой дама. Но поскольку данными на этот счет полковник не располагал, то ограничился общей констатацией, так сказать генерализацией:

– Мать детей!

Вороницын и Аббариус не повели и глазом.

Прикинув, что бы такое высказать еще, полковник наконец решился и высказал сокровенное, то есть то, что свободно высказывали в Варшаве, но что стеснялись говорить на спасаемых от большевизма территориях:

– Вы, господа, не побоюсь сказать вам откровенно, со всею свойственной мне принципиальностью, совершенно одичали на своем востоке! Со своей босяцкой революцией! Со своим косоглазым Лениным! Со своим толстобрюхим Деникиным! Со своим…

Он чуть было не ляпнул «задристанным Петлюрой», но не ляпнул: Петлюра числился в данный момент в союзниках.

Вороницын и Аббариус не отвечали. Им осточертело общаться с бесноватыми. Нет, если б это хоть чем-либо могло помочь, они бы пообщались даже и с Пилсудским, но…

Завершив разоблачение России в целом, полковник перешел к локальной проблематике.

– И хватит морочить мне голову! Довольно верещать о придуманном вами погроме. Ваш пресловутый погром, о котором вы осмелились сказать уважаемой женщине, это миф! Это провокация против польской армии. Я арестую вас. Обоих!

Звуки далекого залпа на полсекунды прервали разъяснение. Что-то нечленораздельно прорычав, Седлицкий перешел к основному и главному тезису. Выстраданному им, прочувствованному и продуманному. Быть может, за последний день, а быть может – за долгие, долгие, долгие месяцы.

– Если польское войско вынуждено прибегать к мерам самообороны, то это не погром, а само-обо-рона. Мы второй уже год, второй год подряд защищаем себя от вашего русско-еврейско-татарского бунта, защищаем от него Европу, цивилизацию, защищаем от него вас и ваших чертовых, пропади они пропадом, семитов. А вместо благодарности – сплошная клевета и оскорбления. Доходящая до оскорблений польской женщины и польской матери!

Добравшись до «matki Polki» и очередного восклицательного знака, полковник ощутил, что оказал на русскую общественность всё должное и всё необходимое воздействие. Обиженно взмахнув обмякшей кистью, он в изнеможении опустился на стул. Рука полезла за платком, отереть увлажнившееся чело.

Вороницын и Аббариус молчали. Глупцу могло бы показаться: оттого, что им нечем возразить. Полковнику так и казалось.

Разумеется, полковник заблуждался. Воздействие на общественность было оказано, но совершенно иное, чем мнилось ему, наследнику wielkich i małych rycerzy128. Скажем, Вороницын, не питавших симпатий к Волгубчека и, более того, дважды имевший неприятности с этой прямолинейной и не очень профессиональной организацией, – он, Вороницын, в моменты наибольшего полковничьего возбуждения, представлял себя… кто бы мог подумать… чекистом. То ли Оськой Мерманом, то ли Шниперовичем. В руке Вороницына-Мермана поблескивал смазкой безотказный наган-самовзвод, из которого Вороницын-Шниперович с наслаждением всаживал пулю за пулей – сначала в бабью физиономию Шумского, потом в неврастеническую морду либерала и социалиста Ганича, а затем, с особенно сладостным чувством, в подлейшее хайло красноречивого полковника Седлицкого. И вынырни вдруг перед ним усатое мурло Пилсудского или харя Галлера, Смиглого, Розвадовского, Листовского, Ромера, Венявы – рука бы члена РСДРП не дрогнула. Меньшевик, говорите? Нате!

Нечто сходное переживал и начальник гражданской милиции, с удивлением ловивший себя на мысли, что с радостью влепил бы парочку золотников и в «мать детей» со всем ее «польским женским колом»; что же касается дорогих ее доброму сердцу солдатиков, то их он, выведя в полном составе в овраг, охотно бы передоверил десятку добрых пулеметчиков той самой четвертой кадэ, что на днях побывала в Житомире – и вскоре, даст бог, в него вернется.

(Эмоции недостойные русских общественных деятелей, но парафразируя пословицу, с поляком жить – по-польски выть. К чести наших трагических героев, такие мысли их впоследствии не посещали. В продиктованных по горячим следам показаниях о кровавых житомирских днях оба постарались остаться беспристрастными и, если можно так выразиться, бесстрастными. Ну а что не сумели – так ведь никто бы не смог.)

Всё же чувство долга пересилило. Вороницын нарушил молчание.

– Вы можете сделать со мной, что угодно, но я утверждал и буду утверждать: погром идет. Продолжается третий день. Людей избивают. Расстреливают.

– Факты? – слабо простонал утомленный элоквенцией полковник.

Аббариус передал сводку. На польском языке. Заглянув в скучнейшую бумагу – грабежи, насилия, расстрелы, – полковник попытался отмахнуться.

– Это бумагу нужно надлежащим образом оформить.

– Она оформлена, – рыкнул свирепо Аббариус, – по всем канцелярским правилам.

– Тогда… – решительно поднялся Седлицкий. – Тогда… – Голос его напрягся.– Тогда… – Голос дрогнул на высокой ноте. – Сейчас мне некогда. Придите позже. Свой рапорт оставьте себе. Прощайте, господа. Прощайте. Прощайте, черт бы вас побрал!

Так завершилась последняя встреча Седлицкого с житомирской общественностью. Члена управы Новикова и гласного думы Каранта, пытавшихся пробиться к начальнику этапа с очередною порцией свидетельств, было велено не принимать.

* * *

Кинотеатр «Филармония»

Сенсация! «Золотая стрела (Месть оскорбленной женщины)». Полная потрясающих сцен драма в 5 частях: изумительная итальянская акробатка, знаменитая эксцентрическими трюками Мэри Корвин завораживает зрителей отвагой и мастерством. Гвоздь картины: артистка и конь, повисшие на дереве над пропастью.

 

Американские автомобильные покрышки марки «Гудрич» и «Сиу-Сити» в значительном количестве получило Акц. Тов-во Л. Борковский. Оптовая и розничная продажа: бюро, ул. Мазовецкая, 11.

ПРИЛОЖЕНИЯ

I. Если честно, ничего неожиданного в поведении Седлицкого, Ганича и Шумского Вороницын не обнаружил. Подобных им подлых, лживых, гнусных слизняков он перевидал в революционной жизни предостаточно.

Чего стоил вице-адмирал Чухнин, командующий Черноморским флотом, усмиритель севастопольского бунта. Когда в январе шестого года на прием к нему пришла дворянка Измайлова, мореход охотно принял молодую особу – когда же особа начала палить из браунинга, моментально оказался под диваном, откуда, завывая, звал на помощь. А будучи спасен, приказал убить тщедушную эсерку прямо во дворе, без суда, без формальностей и без огласки. Переоценив, однако, верность холуев: Севастополь сразу же узнал подробности. Пять месяцев спустя адмирала пристрелили из винтовки.

Так что опыта у Вороницына было с избытком. И потому, когда через семнадцать лет его, полуслепого революционера, популярного, заслуженного публициста уничтожат по обвинению в контрреволюционной, диверсионной, террористической деятельности, он сразу же узнает в своих убийцах их, всё тех же трусливых и жалких шакалов – чухниных, седлицких, ганичей и шумских.

II. В деле о преступном деянии в отношении Б. Котвицкой многое по сей день остается неясным. Непонятно, в частности, к какому роду войск, к каким частям и службам принадлежали двое злоумышленников. Сама Б. Котвицкая не смогла бы назвать впоследствии ни окраски петлиц, ни цвета выпушек, более того – она даже не пыталась их вспомнить. «Полоски» на погонах, звездочки, сапоги, цвет мундиров, возможно количество пуговиц – да, но прочие знаки различия – нет.

По косвенным признакам можно прийти к заключению, что преступники не были жандармами, поскольку в фельджандармерии Польской Республики низшее звание, жандарм, соответствовало званию капрала, в то время как Трэшка был старшим рядовым, то есть находился на ступеньку ниже. В целом создается впечатление, что четверо военнослужащих – подпоручики Котович и Пальчевский, старший рядовой Трэшка, капрал Стахура – не афишировали своей принадлежности к тем или иным «формациям». Вместе с тем остается несомненным, что занимались они так называемой охраной тыла.

Не следует исключать при этом, что отдельные из них, если не все, были к соответствующим службам прикомандированы – по причине нехватки кадров, возникшей в ходе оккупации обширной территории. C другой стороны, будь Трэшка пехотинцем, кавалеристом или артиллеристом, его бы называли не старшим рядовым, но старшим стрелком, старшим уланом, старшим шеволежером или бомбардиром.

Так или иначе, мы не в состоянии предъявить польской армии, польским властям, секретным польским службам конкретных обвинений, равно как и выступить с требованием компенсации для Б. Котвицкой. А посему отказываемся от претензий. Надеемся, наше решение найдет у читателей понимание и автор не подвергнется осуждению в какой бы то ни было форме.

127Встала из гроба на Твое веленье / Польша, свободы наций знаменосец. / Сгинули стражи, и в выси над нею / Белый свободно вновь орел ширяет (пол.).
128Больших и малых рыцарей (пол.).