Tasuta

Архив

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Но что это? Громче, громче, громче! Гром копыт висел между небом и мостовой. «Этого не может быть, ведь лежит снег». Площадь гремела, как барабан перед оглашением приговора.

– Изволь, я жду тебя! Иди ко мне! – крикнул он громко и властно, как тогда на Сенной. Голос его заглушил медь копыт. – Вот тебе моя рука! Вот она…

Всадник Медный поравнялся с ним, протянул ему руку, и он – он! – что есть сил, рванул истукана с коня, но тот удержался, вздернул его перед собой, и медный конь, кроша мостовую как лед, сгинул с двумя всадниками во тьме…

Александр Николаевич, чувствуя, как холодеет рука отца, с трудом сдерживал себя от рыданий. Через несколько часов наследник записал в своем дневнике: «В1/4 1-го всё кончено. Последние ужасные мучения».

После этого он достал из тайника, о котором знал теперь только он один, книгу-дневник, а вернее, исповедь династии Романовых. Каждому году царствования любого Романова была отведена ровно одна страница. И каждая страница дорогого стоила. Кровью писавшего запеклась на ней жизнь империи. Любой политик или историк отдал бы за нее душу дьяволу. Иногда на одной странице последние слова выводил один самодержец, а спустя интервал начинал писать другой царь или регент. Записи велись лишь на одной стороне листа, и некоторые листы были не замаранные, абсолютно чистые. Разложив книгу на столе, Александр перелистал страницу за страницей почти до конца, поражаясь наивности одних записей и мудрости других, и в начале двести сорок третьей страницы слово в слово повторил свою запись из дневника.

Александр перевернул один лист назад. Последними словами отца, датированными 5 февраля, были: «Как я заблуждался! Как я во всем заблуждался! Твори, Бог, волю твою!»

В чем, в чем папа заблуждался? Во всем?

«Пушкин не только любитель легких ножек. “Еще ли росс больной, расслабленный колосс? ”Я был уверен, что довершил создание восьмого чуда света – Российской империи. Но неужели этот Родосский колосс оказался колоссом на глиняных ногах? От девяти Секретных комитетов по крестьянскому делу один пшик. Крестьян нельзя не отпускать, но их нельзя и отпустить. Они разбегутся во все стороны как тараканы и растащат Россию. Кто соберет ее потом воедино? Эту махину? Александр? Восстанет ли Россия после того, как разрушится? Все империи разрушались один лишь раз. В прошлом, да. А в грядущем?»

«Увы, незабвенный Папа сам не знал, как поступить, – подумал Александр. – Но он прав: не освободить крестьян, они освободят себя сами. Освободить, они разбегутся, оставив крепостные стены без защиты. И кто тогда защитит крепость? И надо не забывать, что Россия– это махина, которую, не дай Бог, опрокинуть на полном ходу».

Наследник посмотрел в конец книги – осталась шестьдесят одна страница. «Странно», подумал Александр и вдруг вспомнил цыганку, гадавшую ему. «Сперва разгадай, что хочет твой отец», – загадала она тогда. Перед глазами его стояло лицо отца, в последние месяцы с трудом скрывающее огромное душевное беспокойство. Скорее всего, его мучил еще и этот вопрос: почему так мало осталось страниц нашей династии?

«Я приведу мой народ к благоденствию и славе». Из окна был виден в сине-белом мундире город, подвластный теперь его воле, лежащий пред ним ниц…

Александр Николаевич с чувством умиления и скорби тихо закрыл книгу.

XLV

«Я приведу мой народ к благоденствию и славе», – еще раз прочитал Николай и закрыл книгу. Губы его пересохли, а пальцы дрожали. Он необычайно ярко видел всю эту сцену, и она казалась ему неразрывно связанной с тем, что всю жизнь видел его отец. «А ведь она всегда была тут, ее надо было просто захотеть увидеть. И вместо этого я пялил глаза на мир, который пуст, пуст, пуст! Я понимаю, о, я теперь прекрасно понимаю, что видел отец. Он видел куда больше и куда лучше меня, потому что застал еще тот мир, который мне только что показался, почудился, представился…Отчего это? От мистического постижения мира, который никуда не ушел, а остался в этих вещах, в нашем позвоночнике, мозжечке? Пожалуй, в этом архиве он присутствует в более чистом виде. Это чистый спирт времени. Поднеси к нему спичку, и он так вспыхнет, что своим огнем очистит весь нынешний мир. Что же я, дурак, не читал это, не смотрел это, когда мир был у моих ног, когда я еще был полон сил, когда еще мог держать все? !»

Николай направил коляску на кухню. Долго смотрел в окно. Почему меня из всех самодержцев забрал именно Николай Палкин? Что в нем такого? Потому что он стронул Россию с мертвой точки и она пошла под уклон? Может быть. До него ее в гору тащили на горбу, толкали под зад, волокли за уздцы, а он на самой горе не удержал. В стране рабов, стране господ царское дело – воистину сизифов труд. А с другой стороны, без царя в голове зачем царь в Кремле?

На первом этаже, где когда-то был детский сад, располагалась элитная гостиница без вывески, куда два-три раза в месяц, рано утром или уже ночью, привозили министров, депутатов Госдумы, в сопровождении эскорта машин с мигалками и сиренами. С почетными гостями толклись местные власти, народные артисты, олимпийские чемпионы, иногда сам губернатор или мэр. Помогали выйти из машин, подняться по ступенькам. Квартал оцепляли, во всех переулочках, сквериках, за будками, иногда по подъездам жались группки из двух-трех человек в камуфляже или штатском. Сколько же их, защитничков!

Чем больше Николай замыкался в своей комнате, в своей боли, в собственных мыслях, тем мельче казались ему все эти людишки, суетящиеся во дворе, тем с большей высоты, казалось ему, он озирает жизнь, которую прожил, похоже, до конца.

СПАСовская платформа стояла посреди двора, на нее грузили «Тойоту», которую хозяин своевременно не удалил со двора. Значит, скоро доставят их сиятельств, членов какой-нибудь очередной партии детского мата в три хода.

Николаю стало досадно. «Если они все так боятся, зачем лезут во власть, туда, куда в Риме поднимался лишь самый умный и самый бесстрашный? Рим! Смешно говорить о нем. В Риме самым богатым был не тот, кто приватизировал и растырил Рим, а тот, кто и себя, и всё свое богатство отдал Риму. Как они могут отстаивать интересы государства, если боятся чужого ума и собственного дыхания? Кого они боятся, террористов? Террористов рождает лишь их трусость. Трусам место среди шакалов, но почему они в шкурах львов? Почему Лавр не боялся ни пули, ни сабли, ни судьбы? Почему отец сквозь всю жизнь протащил на своем горбу этот архив? Неужели ему не было страшно? Да за любую вещицу нас выжгли бы до седьмого колена. Это что, инстинкт выживания, инстинкт рода? Или инстинкт Отечества, который заставил умирающего императора выйти к колоннам Зимнего дворца? И пусть он вышел в последний миг своего (или все-таки моего? ) сознания, охватывающего всю прожитую жизнь, – это куда больше, чем покаяние. Это поступок несокрушимого и несокрушенного духа, которому можно и нужно завидовать и который можно и нужно взять образцом для подражания. Пусть он был не таким, каким хотелось бы видеть его другим, пусть он делал не всё правильно и не всё добродетельно (с точки зрения всех), может, он вообще всё делал неправильно! Но он был устремлен вверх, к Истине, и это главное, что заставляет нас помнить о нем, даже проклиная за что-то или негодуя и даже презирая. Но можно ли презирать за страсть? Какой бы нечистой она ни была? – Николай смахнул слезу. – Надо же, какой сентиментальный стал. Как старик. Или тот же римлянин, который не скрывал слез, когда его переполняло чувство гордости за Рим. Вот только где же оно, то «благоденствие и слава», к которому они все вели нас? Я, как частица всей массы, совершенно не вижу и не ощущаю ни благоденствия, ни славы, ни гордости за то, что выше меня. Всё вдруг стало таким мелочным, что обидно даже, что шел к этому всю свою жизнь. Шел, шел, шел…А что сделал-то? Так же, как все, лишь коптил небо, на котором не осталось Бога».

Суворову показалась забавной мысль: шарахнуть по всем этим дворовым из брандспойта. Лучше б, конечно, чтоб еще и грохот был, и вонь, и грязь. Впрочем, этого им своего хватает. Он даже отъехал от окна, чтобы не искушать себя. «Чего испугался? Я даже шарахнуть по ним не смогу. Чего-то нет во мне. То ли потеряно, то ли не было изначально».

Вспомнился вдруг далекий-далекий вечер с Гусевыми, отец, подтрунивавший над ними, дергающаяся, непонятно от чего и понятно почему мать…Как тогда казалось всё безграничным, расплывчатым и от того наполненным радостными ожиданиями, а сейчас свелось к одной пронзительной, жгучей точке: «А зачем вся эта безграничность? Чтобы я, как тот же Николай I, мог долго, до самого конца, оставаться честным перед самим собой, а не еще перед кем-то? Что им всем от моей честности, если она остается только во мне и предназначена только для меня?»

Николай стал лихорадочно соображать, что же можно еще сделать, что исправить. «Поздно, эта точка, как шуруп, ввинтилась в кость и ползет, ползет по ней всё выше и выше! – Потрогал лоб, тот покрылся испариной. – Нет, поздно. Поздно! Поздно! Поздно! Да, мне никогда не дотянуть до уровня отца, Лавра, Залесского. Не дотянуть, черт тебя подери! Рим!»

Николай прикатил в комнату архива. «Вот он соизмерим с ними, – подумал он. – Но он, как и я, обречен. И передать его некому».

Елена с криком проснулась – ее душили во сне, зажгла ночник – была половина четвертого утра. «Ничего не скажешь, подходящий час для пробуждения от ночных кошмаров, – подумала она. – Насмотришься ящика на ночь – и сам сыграешь в него».

И тут ее как подбросило. Она посмотрела направо: Николая не было! Она дрожащей рукой провела по простыне:она была холодной!

Она же только что слышала его дыхание. Ровное, глубокое, спокойное. Как десять, двадцать лет назад. Выскочила на кухню.

Муж сидел, скорчившись, на полу кухни.

– Ты чего? – спросила она и зажгла свет. – Почему не в коляске?

– Выключи свет, – жалобно попросил он. – Нога горит огнем. Больно даже от света.

 

От этого его непривычно жалостного голоса Елену обдало огнем.

– Как я презираю всё! – вдруг жестко сказал он.

После смерти Николая Елена часто слышала рядом с собой его дыхание. Она, затаив собственное, слушала, как он дышит: ровно, глубоко, спокойно…Слушала, слушала, пока незаметно не уходила на десять, двадцать лет назад и не засыпала.

XLVI

Физкультурник Гордеев по радио бодро призвал всю страну проделать водные процедуры, а затем энергично растереть тело сухим полотенцем. «Мне уже и это не поможет», – подумал Суворов. Уже года два Георгий Николаевич стал замечать за собой, что у него слабеет память. Когда посреди лекции он вдруг забыл фамилию известного мостостроителя и потом вспомнил ее только на пороге дома, забеспокоился всерьез. Особенно доставали экзамены. Легче было пять лекций прочитать, глядя в окно или внутрь себя, чем принять один экзамен. С экзаменов Георгий Николаевич приходил всегда раздраженный и уставший. И он не сразу понял, что раздражает его больше всего в студентах их молодость и мелкота. Он даже придумал метафору своему состоянию. «Ведь я, Лёля, как бочка, переполнен знаниями, которые хочу отдать студентам. Зачем они дальше мне? А времени мало, нет уже его. Подставляйте, говорю я им, студентам, свои емкости, которые есть у вас, ну же! Подставляют, а чего подставлять? Одни плошки да блюдца для котят. Лей не лей, все знания уйдут в песок».

Оказавшись на приеме у врача-терапевта, Георгий Николаевич как бы между прочим пожаловался на ослабление памяти. Врач воскликнула: «Этого не может быть! – измерила ему давление и порекомендовала: – Вам лучше обратиться к невропатологу».

Невропатолог раздела его, обследовала и сухо выдала рекомендации по укреплению спины, а потом, вздохнув, спросила:

– Моча мутная?

– Как мысли.

– На что еще жалуемся?

– На память. Слабеет. Как мне кажется.

– Улицу помните? Дом?

– Видимо, нам к одному врачу надо, – усмехнулся Суворов. – Скажите, раз уж я к вам попал, как мне поднять общий тонус?

– Это не ко мне. Познакомьтесь с молоденькой женщиной…Погуляйте с ней, поговорите. Тонус и появится.

«Однако, – подумал Георгий Николаевич, – чем черт не шутит. И впрямь, познакомиться с кем-нибудь? Посоветоваться с Надин, может, порекомендует кого? Нет, лучше с Лёлей».

Он рассказал об этом Елене. Та долго смеялась.

– Ты чего это? – недоуменно спросил Суворов. – Чего такого смешного я сказал?

– Ничего, Георгий Николаевич, – всхлипывала от смеха Елена. – Это я так. Сама с собой. Право, не знаю, такая просьба.

– У тебя же есть какая-нибудь подруга?

Елена внимательно посмотрела на свекра. «Вроде не шутит. Неужели и вправду врач прописал? Или придумал? – Елене роль дуэньи не улыбалась, но свекровь так задрала, что можно было сыграть и эту роль. – Познакомлю с Дианой, та трепуха еще та. И на мордашку ничего».

– Мне, главное, погулять, поговорить. Ты, Лёля, не думай чего. О литературе, искусстве, еще какой холере. Эросе… Хорошая тема. Мысли разогнать, муть всякую. Какие остались еще.

На следующий день Елена познакомила Георгия Николаевича со своей подругой, Дианой Горской, искусствоведом картинной галереи. Она рассказала Диане о прихоти свекра и попросила эрос ограничить общими рассуждениями о главном, не вовлекая профессора в частности.

– Георгий Николаевич не такой человек, – резюмировала она.

– Все они не такие, – загадочно произнесла Диана. – А как что, так таки-ие…

Однако пообещала профессора «за живое не трогать».

Суворов и Горская приглянулись друг другу. Она была невысокого роста, и профессор рядом с ней выглядел выше обычного и отнюдь не стариком. Георгию Николаевичу понравилась ее миловидность, а ей его опрятность и совершенно не вузовская выправка.

– Служили в армии, Георгий Николаевич? – это был первый шаг искусствоведа на хорошо знакомом ей пути к эросу.

– Нет. А с чего вы взяли, Диана?

– Вы держитесь как Марс, – второй шаг уже был сделан под руку с эросом.

– Неужели я выгляжу таким кровожадным?

– Нет, вами может плениться сама Венера, – с третьим шагом эрос зашумел в висках.

– Не думаю, что эта богиня была разборчива в своих привязанностях, – сказал Суворов. – Во всяком случае, я видел камею с изображением Венеры на козле.

– Да, это статуя земной Венеры знаменитого скульптора Скопоса.

– Скопос не имеет отношение к…

– Нет-нет. Венера и оскопление немыслимы в одном художественном ряду.

– Ага, две вещи несовместные. Смотрите-смотрите, какая собака!

Гуляли в Первомайском сквере. Сели на скамейку, и Диана долго и с пикантными подробностями, озорно поглядывая на профессора и на проходящих мимо молодых людей, рассказывала о шедеврах живописи и скульптуры, имеющих отношение к богине любви, а значит и непреходящую ценность в истории мировой культуры. «Сколько же всего, – думал Суворов, – я когда-то знал и за ненадобностью забыл». Придав рассказу необычайную свежесть колорита и волнующий блеск красок, Диана в мельчайших подробностях описала целую галерею замечательных картин, от Буше, Бугеро и Прюдона до полотен Рубенса и Тициана. «На них бы еще взглянуть, – думал Суворов, – тогда можно будет и помирать».

– На что я обратил внимание, – признался он, – так это на то, что масса картин изображает спящих женщин, но спящих мужчин на них нет.

– Настоящий мужчина никогда не спит.

«Да? – подумал Суворов. – Странно».

– Я думал: это как-то связано с тем, что художники, как правило, мужчины.

– Не только. С Венерой связано множество посвящений, являющихся неувядаемыми символами любви, – продолжала искусствовед. – Яблоко, например, символ любви.

– Которое раздора?

– Да, любовь всегда раздор. Мак– это эмблема плодовитости, много семян. Черепаха – символ женского целомудрия.

– Целомудрия Венеры? – хмыкнул Георгий Николаевич. – Не золотого ключика?

– Любовь, Георгий Николаевич, всегда целомудренна.

– Конечно-конечно. Немного не понял: целомудрие заключено в медлительности черепахи или в ее панцире? А может, в черепаховом супе?

– Интересный вопрос. Прямого ответа на него нет. Но, скорее всего, в защитном панцире.

– Да, наверное. Но если из черепахи сварить суп, она навсегда останется целомудренной Тортиллой. И аппетитной. А вообще-то любовь изначально пена… и в конце пена. Исчезает непонятно куда.

– Вообще-то, Георгий Николаевич, это не просто морская пена, что у берега. Эта пена образовалась из крови оскопленного Кроном Урана.

– Что вы говорите? Страсти какие! Оскопленного? Выходит, Венера и оскопление мыслятся в одном художественном ряду.

– Выходит, да, – засмеялась Диана. – Это оригинально, Георгий Николаевич.

– Как бы оригинально это ни было, в конце концов, всё равно, от всего остается одна пена, – Суворов стал уставать от пустого разговора. «И впрямь, пена одна. Странно, – подумал он, – у меня слабеет память, снижается тонус, а я для его поднятия сижу на скамейке с незнакомой женщиной и рассуждаю о пене, из которой родилась Афродита…Бред!»

– У вас печальный опыт любви, профессор.

– Мне кажется, Диана, что любой опыт рождает одну лишь печаль. Да еще амнезию. Многое не хочется не просто помнить, а даже и вспоминать, – Суворову не понравились собственные откровения, и он предложил Диане зайти куда-нибудь полакомиться мороженым. «Заесть горькие мысли. Да, невропатолог еще и никудышный психотерапевт».

В кафе они сели за угловой столик и только приступили к вазочкам с мороженым в шоколадной крошке, и только-только Диана произнесла свою сакраментальную фразу: «Не правда ли, вечернему настроению присуща некоторая эротичность?», в кафе зашла Надежда Алексеевна с Лидией Львовной, женой проректора Кузнецова.

– А вот и моя супруга, – облегченно вздохнул Суворов, встал и пригласил дам за столик. Он представил женщин друг другу, заказал еще две порции мороженого и сдал Горскую жене.

– Диана замечательно рассказывает о полотнах великих мастеров.

– Вы художница? – поинтересовалась Надежда Алексеевна.

– Искусствовед. Из картинной галереи.

– А, ну да. Новых картин много?

– Да, на прошлой неделе поступили три…

– Пейзажи, наверное? Роща, берег реки?

– Вы уже знаете?

– Я всё знаю. Давно не была тут. Мы, Георгий Николаевич, решили с Лидией Львовной вспомнить молодость и ударить по мороженому.

– А я решил тряхнуть стариной, – вздохнул Суворов.

– Зашли в Оперный. Думали на эту, как ее…Билеты только на галерку, – сказала Надежда Алексеевна.

– Слушать поющую тумбу? – Суворов почувствовал раздражение. – Мне по душе танцующая сельдь.

За четверть часа с мороженым было покончено. Обсудили длину юбок и ввиду сумерек направились по домам. Возле гардероба Надежда Алексеевна задержалась и долго рассматривала себя в зеркале и спереди, и сбоку, и сзади.

– Что-то кофточка мне стала мала, – сказала она.

– У женщин со временем все вещи садятся, – заметил Суворов. – Это у них свойство такое. У женских вещей.

– Пешком пойдем? – спросила Надин, когда искусствовед укатила на автобусе на левый берег, а жену проректора проводили до Дома офицеров. Транспорта к площади Калинина не было.

– Что-то сил нет.

– Не заметила, – насмешливо протянула Надежда Алексеевна.

– Чего их замечать, когда их и в самом деле нет.

– Ты меньше, что ли, стал? – Надин приравняла свое плечо к мужниному.

– К старости мужья все уменьшаются. Из-за того, что у жен развивается дальнозоркость.

– Что это значит, Георгий? Искусствовед, живопись? Бес в ребро?

– Сюжет, достойный Тициана.

– Всего ожидала, Георгий, но о таком даже не думала.

– О чем таком, Надин? Ты в своем уме? Мне семьдесят два года, а ей? Детский сад.

– Угу, я заметила.

– Не вливают молодое вино в мехи старые, а старое вино не мешают с молодым. Пошли, пока не стало совсем темно. Невропатолог!

– Что? Ты о чем это?

– Лечиться мне надо, вот я о чем.

– Как Мао Цзэдуну? Обложиться девочками, как горчичниками?

– Одна девочка уже есть…Оставим эту тему, Надин. Давай лучше помолчим.

– Мы и так с тобой молчим уже пять лет, – оставила за собой Надин последнее слово. Оно прозвучало у нее как обвинение судьбе.

XLVII

От усталости Елена сморилась прямо на сундуке. Она положила под голову плотный наперник от подушки с чем-то угловато-мягким внутри, у нее не было даже сил посмотреть, что там, и уснула. Приснилось слово «нафталин». Проснулась с тяжелой головой, привкусом нафталина во рту и мыслью, что же ей делать с архивом, куда обратиться еще. Она и так уже побывала всюду, где только можно было: и в управлении культуры, и в областном музее, и в железнодорожном институте, и в Доме офицеров; всюду предлагала в дар архив, показывала реестр, составленный Георгием Николаевичем и уточненный ею, образцы экспонатов, документы. Единственное условие, поставила она: брать архив целиком, не дробя. О том, что еще есть и драгоценности, она до поры до времени не говорила, да и вряд ли скажет, если усыновит мальчика, милое дитя в кудряшках. Все щелкали языками, вертели реестр, не читая его, а потом разводили руками: нет финансирования, тяжелое положение; взять целиком – не знаем, в крайнем случае, по частям. Вот, например, коллекцию картин, но и ту выставить сразу не обещаем. В управлении культуры вообще предложили ей выступить спонсором собственной экспозиции, заплатив за аренду предоставляемого мэрией помещения.

– Замечательно! – сказала она. – Я подумаю над вашим предложением.

Пришла домой, собрала книги и отвезла их в детский дом. От директора на перемене зашла в учебный класс. Дети, как цыплята, бросились к ней и, окружив, молча глядели на нее, очевидно, ожидая от нее какого-нибудь угощения. Ей стало жутко от их худобы и глаз, как у бездомных собак. Они были худы до прозрачности. На бледных ручках синели вены. «Я там привезла вам книги», – прошептала она. Она пыталась присмотреть кого-нибудь из них, но они были все на одно лицо. «Может, этот? А нужна я буду ему через20 лет?»

Елена тогда не могла уснуть до утра. Ей всё виделись синие вены беззащитных, никому на всем белом свете ненужных, тонконогих и тонкошеих цыплят. «Но среди них теперь есть и мой», – думала она, укрывшись одеялом с головой.

В полудреме привиделись похороны Георгия Николаевича. После удара Суворов молча пролежал три месяца, а перед самой кончиной бредил, и ей показалось, что он разговаривал с ней. Был ноябрь, ударил сильный мороз. Хоронить пришел чуть ли не весь институт. Большинство женщины. Студентки в пальто, дамы в шубах. Когда подали автобусы, многие из них, путаясь в меховых полах, с кряхтением взбирались на подножку. «Когда я вижу в трамвае даму в манто, я не знаю, плакать мне или смеяться», – вспомнила Елена и улыбнулась сквозь слезы.

 

Родственники залезли в катафалк. Елена сидела перед вздрагивающим на неровной дороге гробом, в котором лежал Георгий Николаевич, и отказывалась верить, что через несколько минут никогда больше не увидит его…

«Что же делать? Ни Суворовых не осталось, ни той России. Одна я с архивом, как девочка с мальчиком на картинке из “Родной речи”. “Бегущие от грозы”, кажется? Они обречены бежать всю свою жизнь, и вся их жизнь и спасение – именно в этом бегстве. От грозы, но куда? Разорвать архив по частям? Раздать, раздарить чиновникам и знакомым? Но он же не покойник. Расчлени его, растащи – и с ним будет то же, что со страной: разбросанный по больничным палатам безнадежный больной».

Елена не знала, что ей предпринять. Не осталось сил на то, чтобы устраивать архиву его дальнейшую судьбу. «Не хранить же его дома, сколько можно? И так с ним всю жизнь протанчились Суворовы…Но разве это я устраиваю ему судьбу? Это он давным-давно устроил мою. Почему Георгий Николаевич не сжег или не забрал его с собой?»

Елена вспомнила ящик, забитый обрывками и обломками, Николая, полгода не вылезавшего из комнаты с архивом, свекровь, считавшую места. «Видать, не ты первая, голубушка, кто захотел избавиться от него, да не смог…»

У нее затекла шея. «На чем это лежала я? – Она вытащила из наперника старые валенки, не иначе XIXвека. – Как они не расползлись от времени? Тут за десять лет страны распадаются, народы исчезают». На голенище были буквы«г», «н», «с». «Интересно, чьи они?» «С»– разумеется, Суворов. Георгий Николаевич. Неужели князья ходили в валенках? Под голову, как я, вряд ли клали.

В сундуке сверху лежали фотоальбомы, которые она просмотрела уже не один раз. Альбом Георгия Николаевича был гораздо тоньше альбома свекрови. Все фотокарточки были черно-белые, словно запечатлели не людей, а идеологическую суть времени. Первая страница сохранила улыбку милого дитяти в кудряшках, а последняя, та, что была на могильном камне, сохранила заострившиеся черты того, кто звал ее так ласково и нежно: «Лёля». Он смотрел куда-то так далеко, что Елена невольно обернулась назад. Изображение вдруг расплылось и стало радужным…

– Кажется, всё, Лёля, – сказал Георгий Николаевич. – Я совершил десять непростительных ошибок и теперь победил самого себя.

– Вы о чем это, Георгий Николаевич?

– Как-то Лавр заметил: «Мужчина– это римский легион. Если нет, это не мужчина». Эти слова оказали на меня огромное влияние, хотя я и не придал им поначалу никакого значения. Собственно, всё, чему мы не придаем никакого значения, и оказывает на нас самое сильное влияние. Как-то моя тетушка Адалия Львовна бросила фразу: «На то, чтобы построить семью, может не хватить жизни, а на то, чтобы разрушить ее, хватит одной минуты». Истинно так, потому что от института брака остались одни развалины. О присутствующих не будем. Лавра преследовал образ римского легиона. По жизни он был безалаберный, но в главном – как римский легион. Благодаря ему я выработал одно правило. Ошибся – накажи себя, чтобы не ошибиться в другой раз. Когда легион проявлял слабость в бою, в нем казнили каждого десятого, но легион оставался. И я точно так же за свою ошибку всякий раз казнил самого себя.

– Выходит, легионерам, чтобы выжить, лучше было вообще не сражаться? Во всяком случае, риск погибнуть куда меньше.

– Ты рассуждаешь чисто по-женски, – улыбнулся Георгий Николаевич. – Для легионера главное заключалось не в том, чтобы выжить, а в том, чтобы погибнуть за Рим.

«Как Лавр погиб за Россию, – неожиданно пришла мысль в голову Суворову. – Да и Залесский».

Уже ночью, после этого разговора, Георгий Николаевич записал в своем дневнике: «Что же это я – пишу бог весть о чем, а о родной тетушке Адалии забыл, как будто не она спасла меня столько раз от неминуемой гибели».

Суворов с грустью вспомнил те несколько дней, когда заходил к Адалии Львовне просто так или на перекус, и заодно обрести у нее защиту. «Как я был эгоистичен! Ведь у нее никого больше не было из родных. Она-то и была моим ангелом-хранителем. Ведь не будь тетушки, кто бы сделал документы Лавру и Залесскому? Переделал мою родословную? Кто повлиял бы на тех, кто так заинтересовался мной в тридцать восьмом году? Кто, в конце концов, порекомендовал мне “почти богиню” Ирину Аркадьевну? А ведь ее гадание в двадцать четвертом году воистину было пророческим. На мосту выбирал не только я из трех женщин одну, тогда выбирал и он, архив. Я выбрал, с кем жить, а он – с кем выжить. Я выбрал то, что не прервало мою связь с Лавром и Софьей, а он выбрал то, что не прервало ему связь с будущим. Каждый выбрал свое, а в итоге выбрали общую судьбу».

В сороковом Адалии Львовне было лет семьдесят, но выглядела она на пятьдесят. В последний раз он видел ее в гардеробе районной библиотеки. Посетители неловко подавали в окошко пальто и головные уборы, принимая тетушку, должно быть, за директора.

Суворов, несмотря на слабость, заказал в ректорате билет до Ленинграда и обратно. Навел справки, ему дали адрес, где она похоронена. «Там кладбища не осталось», – добавили при этом. Увы, для Адалии Львовны на земле не нашлось места. Тогда Суворов поехал не место дуэли брата с Залесским. «Во всем мире из всех Суворовых и Бахметьевых остался один я, – думал Георгий Николаевич. – Неужели больше никого нет? Все семьи в России как клубок, намотанный из обрывков ниток». Каково же было его удивление, когда он увидел гранитный камень, по центру камня крест, а ниже «Спите спокойно 1888—1921». И больше ничего. «Это тетушка поставила», – подумал Суворов и не смог удержать слезы. Он обошел надгробие вокруг и остановился как вкопанный. С другой стороны был точно такой же по размеру камень. На камне было выбито «Лавр—Софья—Сергей». Лавр и Сергей с краев, Софья посередине. И все вместе.

Суворов направился к домику, стоявшему неподалеку, расспросить, кто и когда поставил этот камень. Ему навстречу, словно поджидал, вышел дедок. Попросил закурить и долго и обстоятельно, под трескучий кашель, рассказывал Суворову о том, как в тридцать пятом году женщина (еще ягодка) и два мужика при ней (оба мухомора) привезли на телеге этот камень и установили его аккурат на этом самом месте, где он сейчас и находится.

– Да, на энтом самом месте, – дедок огляделся, – чтоб мне с этого места не сойти. Порох-то со всех сторон землю взрыл, вон, вон, вон, а тут чисто. Помянуть приехали? У меня у самого сегодня поминки. Маманю поминаю. Переборщила она малость: шнапсу хватила лишку и не дожила до ста четырех лет трех дней.

– Соболезную…А куда женщина делась?

– Баба-то? – хитро взглянул дедок на Суворова. – А куда бабе деться? Бабе туда-сюда, и вся ее простора действий. В пределах возможностей. Убечь… Ей никуда от своей природы не убечь. Вспрыгнула на телегу и укатила.

– И больше не приезжала?

– Ну как не приезжала? Никотином еще не побалуете? Весьма душистый от него эффект.

– Угощайтесь, – Суворов протянул пачку, – забирайте всю.

– Я их перед сном буду пользовать. Для ароматизации мозгов и внушения им легкости.

– Так как? – подбодрил он старика.

– Приезжала, – сказал дедок, уже не дурачась. – Несколько раз, в одно и то же время, по первому снежку. Всё одна, а один раз, перед войной, с какой-то гражданкой в шляпе. Чудная шляпа такая, отродясь не видывал. А война началась, и всё…

Суворов решил, что история на этом и обрывается. Старик долго примерялся к пачке, крякнул, достал коричневыми пальцами сигарету и с наслаждением закурил ее. Блаженство, как белая овечка, гуляло по его перепаханному годами лицу.

– Привезли ее осенью сорок первого, – продолжил дед, – также вот на телеге два мужика и та гражданка в шляпе, и похоронили аккурат тут, под этим камнем. В гробу. Гроб справный, с кистями, под трикотажем. Сказывали, она им за это большущие деньги дала, целый поселок можно похоронить. А та гражданка в шляпе, значит, надзирала за их усердием.

– Еще говорили что?

– Еще? Жалели, что в жизни человека хоронят один лишь раз.

Суворов передернулся и с отчаянием поглядел окрест. Не простившись, он побрел в сторону шоссе.