Tasuta

Кровь страсти – какой ты группы?

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– А вы знаете, мыльная пена очень хорошо размягчает кожу лица, – и лже-Маша продемонстрировала мягкость атласных щек.

– Вы заблуждаетесь, милочка, – сказала Федра Агафоновна, – мыльная пена, напротив, сушит кожу лица. Я могу дать вам почитать журнал «Работница», восьмой номер.

– Благодарю вас, – с достоинством сказала лже-Маша, – я предпочитаю опыт, – и удалилась, мерзавка!

Федра Агафоновна швырнула в раковину ложку.

«Нет. Это какая-то первобытная фанаберия! О, дикость! – Федра Агафоновна приложила тыльную сторону ладони к пылающему лбу. – От горшка два вершка – а туда же! Ни образования, ни ума, ни того же опыта. Так, кусок мяса. Мужика отхватила и жирует за его широкой спиной. Думает, наверное, что совершила свое жизненное предначертание».

– Бедный Егор Борисович! – вслух произнесла Федра Агафоновна в тот момент, когда лже-Егорушка заходил за кастрюлькой с какао.

– Вы что-то сказали, Федра Агафоновна?

– Вас жаль, Егор Борисович. Мария Ивановна, не дай бог, серьезно заболела. Вы обращайтесь ко мне. Во мне вы найдете самого бескорыстного и преданного друга.

«Ща-ас!» – сказала сама себе Мария Ивановна, но чтобы поддержать диалог на должном уровне, сконцентрировала всю свою волю и память и произнесла:

– Сударыня, я тронут вашим участием. Заверяю вас, я отвечу вам не менее искренними чувствами.

Баба Зина, ставшая невольным свидетелем этой сцены, подумала, что у кого-то из присутствующих не все дома.

Какое-то время Годуновы провели в полнейшей прострации. Что делать, куда идти, где искать помощь, и просто, как и кому объяснить случившееся, если оно никак не объясняется, – согласитесь, задуматься было над чем. Мелькали у них даже мысли о побеге, отшельничестве, затворничестве, монашестве, суициде, харакири, думали идти сразу в дурдом и там рассказать эту трогательную историю; там хоть не будут сразу вязать, затыкать кляп, куда-то заталкивать и везти, пытать и допрашивать; и не увидят и не разнесут по всему миру соседи; на месте своем дурацком сразу и разберутся – известно, конечно, как, но там все-таки больше надежды понять друг друга – там обе стороны разделяет лишь невидимая грань безумия, и нет этих всяких социальных перегородок и институтов. Так рассуждал Егор Борисович, он же – лже-Маша, он же Мария Ивановна Годунова. Да, дорогие товарищи, кого мы держали в коллективе! – заявят на разных собраниях активисты, готовя протоколы для разнообразных контрольно-наблюдательных органов. Словом, кошмар! Так резюмировала Маша, лже-Егорушка, Егор Борисович. И это было именно так: кошмар! Особенно, когда лже-Маша стала декламировать:

– Не дай мне бог сойти с ума…

Но в них был, видно, силен дух жизнелюбия и свободы, была и решительность, свойственная этой фамилии.

Несколько часов Годуновы репетировали свою дальнейшую жизнь, в которой всегда возможны варианты, как в квартирном обмене. Впрочем у Годуновых таких вариантов не было.

– Я понимаю теперь, как тяжело нашим разведчиком, – сказала бархатистым баритоном Маша.

Егору Борисовичу странно было видеть перед собой самого себя, несущим всякую чушь. Знать бы, кто это сделал из нас два чучела! Когда Маша его голосом говорила то, что пристало говорить ей своим голосом, ему было не по себе. А поскольку Маша сама нервничала и разговорилась не в меру, Годунову сделалось совсем плохо.

Вот так же, наверное, дико слушать рассуждения гробовщик или ассенизатора о принципах государственного устройства. Она же опозорит меня на людях! Что они скажут обо мне?

Егор Борисович и здесь не замечал собственной ошибки: Маша позорила бы уже не его, а себя, но как же трудно к этому привыкнуть!

Маша продолжала развивать мысль о том, как тяжело, наверное, было нашим разведчикам снаружи быть врагом, а изнутри нашим.

– Это всё равно, что вывернуться наизнанку! – воскликнула она.

– Не так уж это и тяжело, Маша, – вздохнул Егор Борисович и поймал себя на том, что этот вздох у него получился совершенно женский. – Мы все с детства на тридцать раз вывернутые, как застиранный целлофановый пакет.

– Полиэтиленовый, – поправила Маша. – И ты представляешь: носить в себе тайну, которую знают во всем мире только два человека! – помолчав, воскликнула она.

– Знают двое – знает свинья.

– Какая? – не поняла Маша.

– Вопросы задавай энергичней. А то чересчур мягко, по-женски получаются. Маша, поговорим серьезно. Нам завтра с тобой идти на работу. Понятно, работу надо будет менять. Другого пути нет. А с работы так просто, за час не уволишься. Так же, как и с этой коммуналки враз не съедешь. Что будем делать? Что говорить?

– Да-да. Вот как, интересно, воспримут меня мои девки в новом облике?

Годунову это не понравилось: что значит – как ее воспримут. Нет, как воспримут его! Он же пойдет на ее работу, а она – на его. Что же такое сделать завтра? Заболеть? Взять за свой счет? Уйти в отпуск? Проще помереть или впрямь сойти с ума.

– И ты представляешь, Егорушка, – мечтательным баритоном произнесла Маша, – ты машинально заходишь в отдел мужской одежды и начинаешь примерять себе брюки! А я – женские туфельки! – рассмеялась Маша-оборотень.

– Да уж… – представил Годунов светлые брюки пятьдесят второго размера на бедрах шестидесятого и сорвался на истерические нотки, но при этом не потерял способность контроля за собой со стороны и вспомнил, что от истерических припадков и кликушества разводят золу в воде и пьют. Представив во рту эту гадость, Годунов сразу же успокоился.

– Давай-ка, Маша, шарахнем водочки. Без оной тут не разберешься.

Огурчики славно хрустели. Водочка ударяла, согревала, отрешала. Одна радость осталась.

– Вот завтра мы встаем, – стал рассуждать Егор Борисович, – завтракаем, расходимся по своим работам. «Здравствуйте, Мария Ивановна, – скажут мне. – Привет, Маша. здравствуйте, Годунова». А я им: «Нет, ребята. Нет, девчата. Нет, Петр Семенович. Я не Мария Ивановна. Я не Маша. Я Егор Борисович, – Годунов колыхнул задом и бюстом. – Хотите, паспорт покажу?» А они мне: «Покажи лучше, Егор Борисович, членское удостоверение».

– Не надо пошлостей, Егорушка. Да и чего тут голову ломать. Решили же! Тебе идти надо на мою работу, а мне на твою.

Егор Борисович после третьей рюмашки смирился с неизбежным. Да, вариантов не было.

– Маша, самое главное, что нужно инженеру по соцсоревнованию – это…

– Не вылезать из штанов. Соображу как-нибудь. Уж чего-чего, а этого добра у нас во сколько! Одни победители!

– Ну, разошлась…

– Это тебе надо подумать, как быть, а не мне. Ты хоть когда-нибудь кисть в руках держал?

– Обижаешь, гражданин начальник. И красил, и белил, и олифил, и циклевал, и грунтовал, и сачковал – все делал. Как Никита Сергеевич.

– Красила, белила, олифила… Егорушка. Маша ты теперь.

На ужин Маша (в первой редакции) вышла разогревать тушеное мясо. Баба Зина поинтересовалась у лже-Егорушки, как там Мария Ивановна.

– Ничего, идет на поправку.

– Скоро у нее!

– У нее могучий организм.

Подошел Ипполит Сергеевич и стал оспаривать неправильное решение арбитра, удалившего с площадки Старшинова.

– А вы напишите в газету «Советский спорт»! – предложил лже-Егорушка.

Появилась на кухне лже-Маша, и по укоренившейся Годуновской привычке стала декламировать о тех, кто будет жить при коммунизме. Баба Зина молча смотрела на нее. Лже-Маша осеклась, потопталась и ушла.

– С лица сошла Мария Ивановна… – покачала головой баба Зина.

После ужина пробежались еще разок по анкетным данным, хлопнули для спокойствия по рюмашке, и с удовлетворением убедились в том, что хрустящие огурчики с водочкой не единственная и не последняя радость, оставшаяся им. Как говорится, от перемены мест слагаемых, сумма удовольствий не изменилась.

Репетиции репетициями, театр театром, а жизнь жизнью. На Машиной работе Егора Борисовича встретили, как обычно, традиционным вопросом (Маша забыла сказать о нем Егорушке):

– Ну, Машка, сколько раз за воскресенье осчастливил супруг?

– Три раза, – машинально призналась лже-Маша.

– Да, – сказали коллеги, – три раза это хорошо. Как в санатории. А наши сволочи опять на рогах.

– Наставили? – спросил Годунов.

Но те не ответили, так как задумались о жизни.

Подумав, рябая подружка пихнула лже-Машу плечом и, подмигнув остальным, сказала:

– Смотри, Машка, отобью мужика. Ох, охочая я до осанистых! Да еще до трехразовиков…

Бригада захохотала, а Годунов посмотрел на рябое лицо с отсутствующим передним зубом, и ему стало тошно от соблазна. «Когда же работать начнем», – подумал он.

Не было мастера; потом пришел мастер, но пропал бригадир; потом обнаружили, что кисти забыли замочить, а те, что замочили, украли; потом машину ждали до одиннадцати, до двенадцати, а там уже ехать поздно – обед… И так весь понедельник.

– Хуже нет понедельника. Устаю больше, чем дома, – пожаловалась рябая соблазнительница.

– Да, – согласился Годунов. – Хуже нет работы, когда ее нет.

В самом конце рабочего дня покрасили синей краской панели, и Годунов был приятно поражен тем, что рука его ровно и легко водила кистью, да еще сэкономила краску для дома.

После работы Годунов зашел в «Трикотаж» и купил Маше кофточку.

– Ой, Егорушка! – Маша была тронута, но приложив кофточку к груди, рассмеялась и протянула ее Годунову.

– Это, Егорушка, тебе от меня.

Егор Борисович по-женски рассмеялся.

– Ну, как там у тебя? То бишь, у меня? Рассказывай, – попросил он.

– А у тебя? Трепались, наверное, весь день. По понедельникам на работу хоть не ходи.

– Нормально все. Тебе привет от рябенькой. Нравишься ты ей.

– А у меня тоже все нормально. У ненормальных всегда все нормально. Планерка, цехком, техника безопасности, еще чего-то. Дурота одна!

***

Следующей осенью Мария Ивановна родила сына, а Федра Агафоновна от неразделенной любви к Егору Борисовичу Годунову завела от своего мужа Поля дочь.

 

***

Мурлова хотели взять еще тепленького, прямо в постели. Но он кубарем скатился по лестнице и что есть духу шпарил по узким незнакомым улочкам. За ним гнались упорно и быстро, шумно и хрипло дыша. Свернуть было некуда. Тут подвернулась открытая дверь. Мурлов заскочил и закрыл дверь на крюк, и в то же мгновение что-то большое навалилось на двери. «Занес же меня сюда черт!» – в сердцах подумал Мурлов. С потрепанного плаката пальцем в лицо тыкал мужик со злобной физиономией. За дверью что-то обсуждали. Мурлов осмотрелся. Оказывается, это был туалет самой обычной конструкции. Ничего тяжелого не было, и Мурлов рванул цепочку от бачка. Тут унитаз встал на дыбы, как конь, подхватил Мурлова, вышиб дверь и дунул вдоль по улице. Из-под ног прыскал всякий вздор, а впереди, мелко дрожа, с визгом перла огромная, как с павильона ВДНХ, свинья. За спиной, разевая пасть, галопировал черный рояль. С тротуара крикнули: «Третий номер обходит!»

Мурлов наподдал и пришпорил. Свинья круто развернулась, врылась в землю всеми копытами и угнула голову. «Сворачивай!» – гаркнул Мурлов, и унитаз снес заборчик и забурился в грядку с укропом. На дороге ревели столкнувшиеся свинья и рояль – две ветви цивилизации. Мурлов, весь в земле и укропе, стоял посреди развороченной грядки, а со всех сторон бежали преследователи.

Мурлов вскочил на унитаз: «Голубчик, выручай! Вовек не забуду!», и с криком: «Ну, сучьи дети!» – прорвал окружение и вылетел на околицу. Унитаз выскользнул из-под Мурлова, как кусок мыла, и, подпрыгивая, пропал за горизонтом, а Мурлов очухался в своей комнате на полу рядом с кроватью. За окном выла метель, и, подгоняемый порывами ветра, как сирота, плелся куда-то к чертовой илионской матери самый древнегреческий царь, Атреево отродье, гроза троян, ахеян слава, генсек и вождь народов, бабник и алкаш, ворюга мерзостный – Атрид Агамемнон… Как все надоело!

***

(Глава 27 из романа «Мурлов, или Преодоление отстуствия»)

Поезд

Врач внимательно осмотрела Анну Ивановну, послушала. Возвела очи горе, подумала. Закрыв глаза, ощупала всю. Встряхнула руками, расслабляясь. Смерила давление, вздохнула. Вымыла руки и молча выписала рецепт. По одну сторону стола сидела величественная и красивая Анна Ивановна (не вняла рассказам Анны Петровны, пошла к бездельникам да бестолочам). По другую – съедаемая хроническими заботами и острым безденежьем участковый врач. Кто кого должен выслушать и успокоить? Казалось, врач проделала свои пассы исключительно ради клятвы Гиппократа или для самоуспокоения. Настю встревожило это мытье рук. С мылом, на два раза. Почему она не помыла их до осмотра? Настя проводила терапевта на лестничную площадку. Вопросительно посмотрела в глаза. Глаза выскользнули, как мыло, и послышался вздох:

– Дело дохлое.

– Что? – решила, что ослышалась, Настя.

– Надо делать полную съемку и прокалывать. В железнодорожной больнице. Там японский телевизор, – и врач стала спускаться по лестнице, на повороте добавила: – Не тревожьтесь, сумма прожитых лет все равно меньше прожитой жизни.

Настя растерянно смотрела ей вслед. Хотела спросить о чем-то, но внизу хлопнула дверь. Настя вернулась домой и увидела себя в зеркале с открытым ртом. Не закрывая его, спросила мать:

– Что сказала врач?

– Что слышала, то и сказала, – ответила Анна Ивановна. – Ну их, врачей твоих! Придут, изомнут, как яблоневый цвет. А проку никакого! Чего там в рецепте пишут нового?

– Врач настаивает, чтобы сходить с тобой в железнодорожную больницу.

– Она же где-то на задворках жизни, – буркнула Анна Ивановна. Нацепив очки, она долго изучала рецепт. – Ничего не понять, – протянула Насте бумажку, на которой Настя тоже ничего не разобрала.

– Что написано-то? – раздражаясь, спросила Настя (ей надо было еще сегодня успеть сходить в библиотеку, теперь, понятно, не до библиотеки). – Нацарапают вечно! Как курица лапой! Их, видно, специально обучают этой каракулеграфии.

– Да, это каракулеводство, – сказала мама. – Есть такие овцы.

Настя обеспокоено посмотрела на мать.

– Мама, не беспокойся. Все будет хорошо!

– Это ты не беспокойся. Куда тебе, в библиотеку? Ступай себе в библиотеку. Я одна в больницу схожу. Или вон с Сережей.

– Ну, мама, это, право, смешно!

– Справа смешно, а слева горько. Одевай Сережку! А сама иди занимайся.

«Да, уж кого-кого, а бабушку нашу на козе не объедешь, – подумала Настя. – Черт с ней, с библиотекой!»

– Я тоже пойду! – решительно заявила она.

Больница и впрямь была на каких-то задворках жизни. Возле железной дороги пришлось подняться на насыпь из шлака, идти по ней, то и дело проваливаясь, потом переходить пути, прыгать по шпалам, зачем-то возвращаться по переходному мостику, из бурьяна взлетавшего и в бурьян падающего. Сама больница являла собой деревянное двухэтажное строение, на второй этаж которого можно было попасть по наружной шаткой лесенке – и то не всем вместе, а цепочкой друг за другом, как при подъеме на гору.

– Ну и больница! – вырвалось у Насти.

В это время с платформы, которая начиналась сразу же за корпусом больницы, отошел поезд. Со скрежетом, лязгом и пронзительным свистком. Настя вздрогнула:

– Как тут больные лежат? Это же кошмар!

– Нет, тут хорошо, тут же приемный покой! – успокоила ее мать.

Тепловизор располагался в люльке строителей. Кабинет ремонтируют, объяснили в регистратуре. Анна Ивановна залезла в люльку. Люлька закачалась на высоте пяти метров. Настя обеспокоено спросила врача:

– Выдержит?

– Не такое выдерживала.

Оператор накатил на Анну Ивановну аппарат. Что-то включал и выключал, щелкал то тумблерами, то пальцами, не обращая на пациентку никакого внимания.

– Как она там? – спросил он врача, притулившегося с дисплеем у стены.

– На месте, – сказал врач. Он встал, прогнулся, подошел к люльке и похлопал Анну Ивановну по плечу, а оператору ткнул пальцем на дисплей. – Все ясно.

Оператор бегло глянул на экран, показал в левый нижний угол. Врач кивнул. Потом они помогли Анне Ивановне выбраться из люльки.

– Снимок будет готов после укола. Сейчас проколитесь в процедурном кабинете. Направо.

– Онкология, – услышала Настя за спиной. И ей страшно захотелось поскорее увидеть снимки. Будто от них что-то зависело.

Процедурная была без дверей. Помещение от коридора отделяла грязная, с красными и желтыми пятнами, рваная простыня на веревке, связанной из нескольких бечевок. Виднелся угол помойного ведра, в котором плавали бинты, шприцы, вата. Из этого медицинского месива карабкалась по стене ведра лягушка с удивительно длинными лапками. Сережа помог ей и радостно посмотрел на бабушку.

– Молодец! – похвалила та.

– Вымой руки! – в ужасе закричала Настя. – Сейчас же вымой руки! Я кому сказала!

– Успокойтесь! – сказал из-за ширмочки грубый женский голос, и чья-то рука дернула Анну Ивановну к себе. За ней проскочил и Сережка.

– А вам нельзя! – рука не пустила Настю. – Вам ожидать здесь! Взрослым не положено!

За ширмой послышался детский вскрик и успокаивающий голос бабушки:

– Вот и все, Сереженька! Видишь, мне это совсем не больно!

Настя заглянула за ширму. Сережа сидел на топчане, испуганно глядя в открытую дверь на противоположной стороне процедурной. В помещении никого больше не было.

– А бабушка где?

– Там, – указал глазами Сережа на дверь.

– О, господи, что она там делает?

Сын пожал плечами, соскочил с топчана и выбежал в дверь.

– Постой! Ты куда?

Сережа бежал по ступенькам вниз. У платформы стоял пассажирский поезд. Платформу собственно не было видно – столько было народа. И все не просто ждали, а от нетерпения еще и передвигались: то слева направо, то справа налево. Головы катались и бились, как картошка на ленте транспортера. Все толпились и шумели.

– Сережа! Сережа! Постой! Где бабушка! – она догнала Сережу, схватила за руку. – Не скажете, куда поезд?

– Туда, – указал мужчина в длинной до пят шинели. «Генерал Хлудов» – был пришит квадратик на его спине. Один уголок отпоролся. Надо бы пришить, да вот некогда, подумала Настя.

– Так куда ты дел бабушку? – спросила она у Сережи.

– Съел.

Настя, крепко держа сына за руку, вернулась в больницу. Всю ее пронизала тревога. Тревога была и в трясущихся руках, и в блуждающем взоре (она как бы видела себя со стороны), и в мятущихся мыслях. Больница изнутри имела жуткий вид. Можно было сдохнуть от одних только стен. Настя шла по грязному коридору, заглядывала во все кабинеты и спрашивала у всех, не видел ли кто тут высокую красивую женщину, седую и в клетчатом платье. Никто не видел. Больных было много, все они были в затрапезных халатах или пижамах, застиранных спортивных костюмах или растянутых женских рейтузах, тощие и распухшие, нечесаные и небритые. Воняло потом, мочой и жуткой смесью дешевых лекарственных препаратов. Слава богу, среди этого ужаса мамы не оказалось. Но где же она? Снова спустились на узкую платформу. Людей на ней стало еще больше, но в вагоны не запускали. Все, вцепившись в сумки, чемоданы, детей, с заметной дрожью ожидали момента открытия.

– Здравствуй, Настя, – тронул ее за плечо седой мужчина в полосатой пижаме. С бородой, усами, приятным молодым голосом. – Я твой отец.

– Что? – в ужасе воскликнула Настя. – Что вы несете? Какой отец? Вы сумасшедший!

Она отшатнулась от него. Сережа летел за нею, как набивная кукла.

– Вы маму мою не видели? Красивую седую женщину? – спрашивала Настя у всех. Все молчали, качали головой, пожимали плечами. Наконец кто-то сказал:

– Она пошла в третий вагон. Для пенсионеров.

В это время разъехались в вагонах двери, и восходящий поток пассажиров занес Настю с сыном в вагон. Все места были уже заняты. Настя чувствовала себя, как в тисках. Повернуться нельзя. Трудно даже дышать. Она старалась защитить Сережу от толпы.

– Это какой вагон? Какой номер? – крутила Настя головой. Все только пучили глаза. – Кто скажет, где третий?

– Между вторым и четвертым.

– Поезд отправляется! Осторожно, двери закрываются! – предупредил голос. – Следующая остановка «Прошлое».

– Что? Что? Какое «Прошлое»? Это по какой линии? На Кузбасс?

– Сперва на Донбасс.

– Этот поезд куда? – заволновалась Настя. – Маму, маму мою не видели?

– Этот поезд – туда, – многозначительно сказал ей мужчина в длинной до пят шинели.

– Опять вы? – почему-то удивилась Настя. – Вы маму мою не видели?

– А зачем?

– Генерал, если вы не поможете мне, то кто?

– Бог в помощь, сударыня!

– Мама! – стала кричать Настя. – Ты где? Мама! – Сережа дернул ее за руку. – Что? Что тебе? Отстань!.. Мама! Ты слышишь меня? Где ты?

– Остановка «Прошлое»! Прошу соблюдать порядок при выходе. Мусор не бросать!

Зеленые поля с синим небом резко оборвались, как нарисованные на бумаге. Бумагу словно кто-то рванул сверху донизу, с треском рванул. Разом накатила черно-серая выжженная пустыня. За окнами, сколько хватало глаз, расстилалось пепелище. Торчали обгоревшие стволы деревьев. Торчали остовы деревянных домов. Черно-серый цвет был до горизонта. У Насти волосы поднялись от ужаса: пепелище шевелилось, как живое! Это ветер, успокоила она себя. Это всего лишь ветер… Перед тем, как остановиться, локомотив дал резкий пронзительный свисток. Черный цвет вдруг поднялся в воздух, а за ним вслед поднялись серые клубы пепла. Черно-серым стало все пространство, ледяным холодом отдалось оно в перехваченной ужасом груди. Вспугнутое свистком воронье поднялось на минуту, покружило и снова село на безлюдную пустыню. Двери открылись, и наружу хлынула толпа, с гудением и обреченностью, но сколько ни вываливалось наружу людей, число их не уменьшалось. Стало еще труднее дышать. Господи! Где же мама? Мама где? Нигде ее нет! Настя жадно вглядывалась в лица – мамы не было нигде! Мама, где мама? Нет, здесь мамы просто не может быть. Что она будет делать тут, в этой грязи, в этом кошмаре, со своей красотой? Здесь все сожжено. Здесь ничего уже нет. Нет, здесь не место красивой цветущей женщине. Куда они все? Настя вцепилась в спинку сиденья одной рукой, а другой судорожно прижала к себе Сережу. Мимо рвались, проталкивались наружу люди. Все зло глядели на нее, толкали руками, ругались и били багажом по ногам. Настя прикрывала собою сына. У нее едва не порвались жилы на руке. Да куда же они, с ужасом думала Настя, тут же пустыня! Тут все сгорело. Здесь ничего больше нет! Может, и мне надо остаться здесь? Двери закрылись, разделив людей и время, отделив пепел от огня. Одни заметались в вагонах, другие – по платформе. И кто где хотел остаться – кто бы знал? Ни один из них не был доволен своим положением. Каждый хотел чего-то другого. Чего – никто из них не знал. Они орали, бегали вдоль вагонов, лезли под колеса. Поезд тронулся. На подножках висели гроздья пассажиров, не пожелавших остаться на станции «Прошлое». Поезд набирал скорость. Старые вагоны скрипели и раскачивались. Один за другим люди срывались с подножек на поворотах. Крик их угасал во вновь позеленевшем пространстве. И уносился по страшному желобу времени.

 

Сердце Настино страшно колотилось.

– Господи! Спаси и сохрани меня и Сережу! Спаси и сохрани! Где же мама, где мама?!

Она протиснулась в следующий вагон.

– Это какой вагон? Это, случайно, не третий вагон? Мама!

– Что вы шумите? Третий вагон в другом конце.

– Пропустите! Пропустите меня! Мама!

– Станция «Настоящее»!

Настя из тамбура видела реку вдали. Река синей лентой обвивала рощу. Деревья были точно покрыты лаком. Солнце – и слева, и справа, и прямо над головой, оно светило отовсюду. Поезд, не снижая хода, пролетел мимо платформы. На платформе развевались флаги, летали шары, глухо играл оркестр. Заметались и заорали люди. Многие запоздало решили остаться в настоящем. Некоторые стали протискиваться и прыгать в щель приоткрывшейся двери. Кто-то просто вываливался наружу из окон. С непостижимой частотой мелькали столбы и проносились полустанки, как прожитые дни и годы. Сердце заходилось в тревоге и тоске. Объявили, что следующая станция – «Будущее». Конечная. И стоянка всего тридцать секунд.

– Почему тридцать секунд?! Безобразие! Почему так мало? Почему не минута? Мы всю жизнь стремились к нему! Нам хотя бы, как в доме отдыха, дайте две-три недели! Мне одноместный номер! Мы будем жаловаться! – закричали в вагоне, срывая голоса, истерически завывая и негодуя в злобе. В репродукторе раздался лишь смешок, а затем сухой щелчок. И дальнейшее было молчание.

На станции «Будущее» люди рванули из вагона неудержимо. Они готовы были пройти сквозь стены, сквозь пол, сквозь потолок. Они вываливались в двери, они лезли в окна, они падали на платформу, они били друг друга и убивали за место в будущем. Они с ненавистью душили друг друга в объятиях. Платформы не было видно. Все застила какая-то белая пелена, в которую люди ныряли, как с вышки, вниз головой. Настя, не выпуская Сережу из рук, рванулась наружу. Она со всей силой давила на белую пелену на выходе – она была, как резиновая. Как в жутких фантастических фильмах. Настя пыталась протиснуть наружу руки, лицо, голову. Липкая резиновая пленка не пускала ее – она тянулась, тянулась, сворачивая набок голову, казалось, она сейчас, как праща, запустит ее обратно в вагон. Потом пленка стала утончаться, лопаться, рваться, отдаваясь своими разрывами где-то в сердце, стал проливаться в душу свет, но свет был пока тусклый и неровный, тревожный свет. И пахло гарью. Настя выбралась наконец и вытащила за собой сына. Она едва успела спрыгнуть на платформу, как за спиной с шипением закрылись двери, и поезд тут же исчез. Сердце ее прыгало, казалось, из груди к вискам. Перед Настей по обе стороны пути, впереди и сзади, под ногами и наверху расстилалось одно лишь пепелище, на нем не было даже ворон, и ужас сковал ей сердце. И ужас каждого, оказавшегося здесь, слился с ужасом остальных, и серый пепел смерчем одел все пространство. И в том смерче скрылись все люди, скрылись дороги, приведшие их сюда. И здесь не было мамы…

***

Настя проснулась. Огляделась. И здесь тоже не было мамы.

Прости меня, мама, прости меня, моя ненаглядная, моя бесценная, моя единственная мама! Тебя нет сейчас со мной, но, знаю, придет время, и я сама приду к тебе. И ты простишь меня. Ты примешь меня. Ты обнимешь меня. Ты прижмешь меня к своей груди. Ты погладишь меня по голове и уронишь недовыплаканные по мне слезы. Расспросишь и пожалеешь, возрадуешься и вознегодуешь. И будешь давать мне такие запоздалые, но такие своевременные советы, а я буду принимать их, как самый святой дар, принимать и хранить возле самого сердца. Там, где выжжено так много места, там, где промчались много раз дикие табуны страстей, там, где лежит несгораемый камень на душе, на котором написано «Мама». И сама скажешь мне: «Прости и ты меня, Настя! Прости за то, что оставила тебя там одну. Но я сделала все, чтобы оттянуть этот миг. Я сделала все, чтобы ты подольше видела меня не только на портрете, не только на могильной плите. Я сделала все…»

***

(Интермедия из романа «Сердце бройлера» – 1982 г.)