Tasuta

Сердце бройлера

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

5. Камарилья

«Камарильей», если прибегнуть к книжному стилю, почти двести лет назад стали называть придворную клику интриганов, окружавших испанского короля Фердинанда VII и фильтровавших доходы Испании через свой карман. Пример заразителен, но не нов. Этот термин с годами приобрел еще большую актуальность, благодаря скрытым в нем резервам и возможностям его непосредственных участников.

В нашей стране камарилья, как всякое экзотическое растение, разумеется, не прижилась в чистом виде. Потребовалось районирование, то есть участие в «приживании» и распространении этого злака первых лиц государства.

У Анны Петровны был, правда, еще один термин, которым она исчерпывающе характеризовала положение вещей: «бардак», не имеющий никакого отношения к поэтическому творчеству, но ограничимся «камарильей», как более книжным словом. При этом не забудем чисто российский оттенок его – клика не вокруг государя, а клика во главе с государем. То есть государь не описан, а вписан. А в терминах Анны Петровны Суэтиной это еще была не просто сама клика, обстряпывающая свои дела, а и весь сладостный процесс приготовления и расхлебывания служебной заварухи, со свойственными всякой кухне гарью, отбросами и прихлебателями.

Камарилью на кафедре затеяли два человека год назад. Почти за два года до конкурса Анны Петровны Суэтиной.

До этого жизнь на кафедре шла своим чередом: вяло, привычно, незаметно, с дрязгами, сплетнями и мышиной возней. Всё было на своих местах и все были на своих местах. Поскольку коллектив всегда и везде состоит из совершенно разных по характеру и способностям людей, но одинаково желающих кушать, из этого постулата можно сделать вывод о том, что он (коллектив) обкатывает любого. А если нет, то, по выражению Анны Петровны, – в отсев! Жаль, коллектив не отсеешь!

Конкурс должен был состояться через восемь месяцев. Вот тут и все средства стали хороши. Григорий Федорович Толоконников был тертый калач в искусстве управления коллективом. И хотя он был старше Анны Петровны всего на восемь лет, это была очень большая разница. Разница в возрасте руководителя и подчиненного обычно пропорциональна квадрату разницы в их служебном положении. Толоконников себя чувствовал патриархом и вел дела на кафедре, как хотел. Тут ничего не поделаешь, его право. А поскольку года позволяли ему еще лет двадцать с почетом занимать это место, понятно, стремление не упустить эту возможность и подвигало его на всякие мыслимые и немыслимые авантюры. Тыл со стороны ректората, Ученого совета, парткома и прочих организаций у него был прикрыт надежно, поскольку, всем известно, заведующего кафедрой, не угодного тылу, просто не назначат. Имея это, Григорий Федорович, естественно, надеялся на взаимопонимание и во вверенном ему коллективе. Вы мне, я вам, всё пополам. Когда коллектив послушно исполнял отведенную ему роль, пьеса доставляла одно только удовольствие. Хоть глянцевую афишку вешай над входом: «Бенефис профессора Г.Ф. Толоконникова».

Но когда Анна Петровна Суэтина три года назад рьяно взялась за докторскую диссертацию и вот-вот ее добьет, когда она стала, что называется, рыть землю под ногами заведующего и все громче заявлять о своих правах, он этого не мог оставить без внимания. Дело в том, что докторов на кафедре не было, а профессор Толоконников (единственный профессор на кафедре) сам был всего лишь кандидатом сельскохозяйственных наук, хотя и этого было ему вполне достаточно, как говорится, выше крыши.

Год назад, предвидя сложности, заведующий и приблизил к себе вечно исполняющую обязанности доцента (и.о.), но очень шуструю и сообразительную, Веру Павловну Дрямову в качестве консультанта по женской части кафедры. В аспирантуру она попала в сорок восьмом году, когда кафедрой руководил профессор Дробышевский, даже не кандидат (звание ему присвоили за сумму заслуг в деле подготовки первоклассных специалистов-животноводов). От Дробышевского Толоконников научился многому, и многое у него перенял. Старый профессор умудрился руководить кафедрой без перерыва двадцать сложнейших в истории страны и института лет!

Так вот, «старик Державин нас заметил» и принял в аспирантуру. Она выдержала конкурс не по причине увлечения наукой, а скорее всего по причине увлечения профессора. Диссертацией сам профессор ей помочь, к сожалению, не смог, но, дав ставку исполняющего обязанности доцента, такую возможность ей оставил. Мало ли, года многое меняют, не исключено, что и она незаметно наберет требуемую сумму заслуг и незаметно отбросит эти две буковки «и.о.» Профессора Дробышевского скоро пять лет как нет, но и.о. доцента перешла с рук на руки, не уронив чести и достоинства.

Ее и прочил Толоконников на место Суэтиной. Для этого надо было сделать за год незамысловатую двухходовку: Дрямовой защититься, а Суэтиной потерпеть в чем-либо фиаско. Элементарно, товарищи! Проделано не раз, и не два. Успех произрастает на почве фиаско, а фиаско люди терпят вследствие своего успеха. Для толкового человека здесь открывается бездна возможностей!

Толковых, правда, маловато, усмехнулся профессор Толоконников.

– Верочка, кровь из носа, через три месяца защита! Иначе будет невпротык.

– Гриша, а как же Федоров из ВАКа?

– Федоров Федоровым, а ты давай готовь материал к защите. У Харитонова возьми, что недостает. Потом ему вернем, – усмехнулся Толоконников. – Промедление смерти подобно. Как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.

– Что-то ты афоризмами заговорил.

– Заговоришь тут. Видела, что сегодня устроила?

– Да уж, кто б подумал?

– Подумал-подумал! Вот то-то и оно-то, что никто не подумал. Вспомни, сама что говорила о ней: солдафон, солдат в юбке, «пэпэжэ», еще – не буду уточнять.

– Ну, а Крылов что, не мог проверить, что Хорек написал?

– Это ты у него сама спроси. Напились, наверное, до поросячьего визга, проверишь тут! Надо браться за него, пока на партком не попал. Нечего сор из избы выносить. Организуй обсуждение. Один-два фактика. Опоздал вот двадцатого, прогулял двадцать седьмого… ты смотри, у него система – нарушения ровно через неделю!

– У него уже пять лет эта система, Гриша. По понедельникам.

– Вот и обсудим. Пожурим. Я, кстати, договорился, его полечат. Не все ж с этой Суэтиной балясы точить!

– Ну, а с ней ты что теперь думаешь делать? Статейка-то так, пшик. Больше ей на руку.

– Ничего, мы еще и из статейки этой не все высосали. Ей отлежаться надо, походить по верхним эшелонам, покрыться пылью и печатями. Бюрократия – великая вещь! А там посмотрим. А тем временем надо студентов организовать на какой-нибудь крестный ход, сорвать парочку занятий, что-нибудь подперчить по идеологической части. Тут ты у нас умница, подумай. Моральный облик, чего там еще, дочерний долг, воспитание подрастающего поколения, хронический алкоголизм…

– Ну, ну! Куда хватил. Ты ей еще шпионаж припиши. Дробышевского вспомнил? Она тут, милый, чисто алмаз, не подкопаешься. Я уж наводила справки.

– А чего ж сама о ней трепалась тогда – «пэпэжэ»? «пэпэжэ»?

– Это ты меня спрашиваешь, чего?

– Ладно, поищи-поищи. Кто ищет, тот всегда чего-нибудь найдет.

***

В этот день у Анны Петровны было восемь часов занятий. После занятий еще битый час помогала освоить оболтусам «зубы». Только собралась домой идти, заходит Толоконников и с иудиной ухмылочкой раскланивается.

– Мы виделись? Ну, здравствуйте.

– Ну, здравствуйте, – поздоровалась и она.

И отвернулась. Кто-то спер справочник… Как мелко! Под пиджаком, наверное, унес.

– Анна Петровна, студенты хвалят, как вы руководите ими, вот тут три дипломника – надо выручать кафедру, берите и руководите. Крылова два месяца не будет, месяц в больнице, потом курорт.

– Заслужил. Мне, что ли, запить? Это, Григорий Федорович, превышает мою нагрузку. Что, других нет?

– Дипломники у всех есть. И у всех нагрузка.

– У меня тоже двое.

– Вот, как говорится, копейка к копеечке будет алтын.

– У кого?

– Что у кого?

– Да все вы понимаете. Алтын – у кого будет? У вас?

– Опять вы за старое, – вздохнул заведующий. – Я к вам всей душой…

– Я вижу. Душно сразу стало.

Толоконников развел руками. Эту дамочку трудно переговорить. Ну, где словом нельзя, делом можно. Переделаем. Он мрачно взглянул на хорошо сохранившуюся спортивного сложения Суэтину и, не прощаясь, покинул кафедру. Ей только рукава засучить и автомат в руки, подумал он. В дверях бросил:

– Значит, решили. Дипломники ваши!

Анна Петровна в раздражении сломала карандаш. Вот же иуда! Где только может, напакостит! И так как проклятая, ни сна, ни отдыха, еще трех дипломников всучил! Ведь знает, знает «шеф», что я с дипломниками, в отличие от все прочих, вожусь, не считаясь с собственным временем, и выпускаю их на защиту, как на кандидатскую.

Весь следующий день, свободный от занятий, был занят конференцией. Докладов, как всегда, было много, и, как всегда, мало толковых. Все на скорую руку. Абы как. Господи, куда катимся? Куда катимся? Лишь бы отметиться, лишь бы галочку поставить! Да и не слушал никто доклады. Каждый был занят собой, своим делом или бездельем, каждый тянул до вечера, как тянет подбитый самолет до полосы. Что же, назавтра и взлетать не намерены, господа? Понравилось одно выступление о производстве птицы, хотела задать вопрос, подняла руку, поднялась, стоя подала голос, но Толоконников (он председательствовал) грубо осадил ее, выкрикнув:

– В письменной форме! Пожалуйста, следующий!

И тут же сам стал прерывать докладчика, седого ассистента с кафедры физиологии, и учить его построению доклада. Так вот, товарищ ассистент, дожил до седин, а – никто, не рыпайся! Слушай Толоконникова, он профессор, он знает. Не вытерпела, и когда Толоконников в самом начале следующего выступления перебил докладчика и задал ему вопрос, совпавший с вопросом с места Агоняна, громко на весь зал произнесла:

 

– Вопросы подаются в письменной форме!

В зале послышался смешок, а у Толоконникова от ярости потемнел даже костюм.

После заседания он кратко подвел итоги. Уделил внимание и Суэтиной.

– На реплику Анны Петровны отвечаю: я задавал по ходу!

Суэтина парировала:

– Я ее посылала не только в ваш адрес.

Они столкнулись в этот вечер еще и на кафедре.

– Как же так, Григорий Федорович, при такой чувствительности вы так легко обижаете других?

– Вы о чем это, Анна Петровна? – сухо спросил заведующий.

– Вас покоробило от моей реплики, а ведь я просто вернула ее вам. Надо и к другим быть таким же чувствительным. Или вы полагаете, что вы из другого теста? К тому же, я вовсе не вам бросила реплику, а Агоняну. Так что ваш авторитет я не подорвала. Это выше моих сил.

– Вы о моем авторитете не беспокойтесь! – профессор вышел и хлопнул дверью.

Тося зажалась в углу, как мышь. Только глазки сверкали. Сиди-сиди там, подумала Анна Петровна. Может, не сожрут.

В полночь Анна Петровна взяла ручку и стала писать письмо.

«Как он быстро пролетел, этот день, опять «завтра». Не успел сказать еще «сегодня», не успел почувствовать сладость и свежесть этого слова, как чувствуешь его горечь и труху. Куда спешишь ты, как невзнузданная кобылица, неутомимое время? Куда уносишь ты меня из бытия? Остановись, какое ты есть, дай надышаться тобой вдосталь, дай рассмотреть тебя, запомнить твои призрачные черты. Куда стремишься ты, невесомое, неощутимое, как сон, неповторимое? Где твой привал, где подаришь ты мне вечный покой?»

Впрочем, человек, прожив сто лет, совершенно не очаровывается этим.

Вспомнилось:

– Я давно хочу вас спросить, Анна Петровна, почему вы о себе говорите в мужском роде: «сидел», «смотрел»?

Да, да, «сидел», «смотрел», «не успел». Кому же я написала-то? Некому, что ли? Теткам в Белой Калитве? Так им деньги нужней. Как и Брянску.

***

И вот, когда она уже почти победила всю эту камарилью, когда ни Толоконников, ни Дрямова не знали, какую пакость придумать еще, а Крылову вместо сна стали являться персонажи басен великого однофамильца, Анна Петровна допустила непростительную оплошность. Прокол, как говорят бюрократы. Она решила вдруг сделать портрет сына. То есть буквально потрет, писаный масляными красками на холсте. Минутная слабость, инстинкт материнства.

Хотя это еще бабушка надвое сказала – победила бы она камарилью или сама легла в этой битве костьми? Коллектив победить очень трудно. Везде, всегда и во всем побеждает, как правило, коллективный разум, который равноудален как от индивидуального, так и от мирового сознания.

6. Петя Сорокин и беременный воробей

Анне Петровне очень хотелось иметь портрет сына в масле. Иному сердцу больше говорит отварной картофель в сардиновом масле или тонкие ломтики редьки в прованском, но материнскому – подавай непременно портрет сына в масле. Масло больше подходит для лица, даже детского. Лучше ложится на него, рельефнее лепит образ. И хранится масло подольше акварели. Акварель к тому же жидковата, подтеки дает и портит узнаваемость родных черт. Акварелью пусть сирень да мартовский снег пишут. Скоро Женечке шестнадцать лет. Еще чуть-чуть и станет большим человеком. Его портрет украсит стену музея, экскурсовод станет рассказывать о детстве сына, а заодно вспомнит и обо мне… – расчувствовалась Анна Петровна. – И мы опять будем вместе, спустя столько лет…

Анна Петровна отпуск и командировки проводила с пользой для кругозора: посещала выставки, музеи, картинные галереи, ходила в театры и на концерты. Вследствие этого кругозор ее был достаточно широк, а в самом центре его, как игла циркуля, было собственное мнение в виде острой пронзительной точки, уходящей для придания равновесия в жизни чуть ли не в самый мозжечок. Это мнение позволяло ей судить обо всем на свете, и не всегда тривиально. Надо отметить, что кругозор у Анны Петровны был идеально круглым. В частности, ей нравились портреты, исполненные в классическом стиле. Без всяких там углов и кубиков, которые, чтобы понять, надо рассматривать либо свернув себе голову, как гусь на прилавке, либо издали в подзорную трубу, словно князь Багратион.

Она и сама с детства посещала всякие рисовальные кружки и добилась там определенных успехов.

(Слово «определенные» ей нравилось за четкую привязку к слову «успехи». В те годы определенные успехи были во всем. Оставалось лишь дойти до котлет. На Анну Петровну порой находила злость на жизнь, в которой не осталось котлет. Но котлет купишь два десятка, и злость проходит. Ничего странного в отсутствии котлет не было. В то время, когда все было дешевым, а «дорогим» был лишь Никита Сергеевич, котлеты могли позволить себе все).

В институте Анна Петровна тоже пробовала рисовать, ей даже предлагали поступать в училище, но раз поприще зоотехника выбрано – тут не до живописи. Это поприще живописно само по себе – специалисты не дадут соврать.

Нашелся и художник для Жениного портрета. Не просто, а «скорочлен» Союза художников (он так и говорил: «Я буду скоро членом Союза художников», за что его и прозвали «скорочленом»). Институт был большой и, понятно, в нем был свой соразмерный институту художник. Художник Гурьянов жил неподалеку, на Ипподромской, и они часто встречались то в магазине, то на улице. Николай Федорович был тоже в годках, которые, полагал, предназначены не для него, имел сына примерно того же возраста, что и Женя. Да-да, вспомнила она, как-то они сидели рядом на школьном концерте. Гурьянов шумно рукоплескал, когда его сын прочитал свои стишки, а потом встал и раскланялся. Общественности было известно также, что Николай Федорович находился под обаянием гоголевских «Мертвых душ», и любимая присказка его была: «Беременный воробей!», которую употреблял он по малейшему поводу. Чем-то ему досадила Елизавета Воробей, та, которую всучил Чичикову Собакевич.

Больше о нем Анна Петровна ничего не знала. Говорили, выпивать любит. Ну, это не новость. Живописцу – да не пить? Гурьянов писал маслом профессорско-преподавательский состав, и за пять лет он у него достиг размеров железнодорожного. В год он писал по двенадцать портретов и уже подумывал, не создать ли цикл под названием «Времена учебного года». Если бы им заинтересовалась какая-либо галерея, он мог бы заполнить ее под крышу. В начале учебного года он развешивал картины в коридоре возле деканата зоофака, соблюдая субординацию и пол. Как поднимешься с лестницы, направо от деканата к окну в глубине коридора шли мужские портреты, а налево к лестнице женские. Возле самых дверей деканата располагались изображения декана, его замов, двух профессоров, секретаря парторганизации. Далее шли портреты менее именитых современников по их значимости. Мало-мальски разбирающийся в технике живописи человек наверняка отметил бы любопытную закономерность полотен мастера: толщина и густота красок была положена на них согласно заслугам человека. Первокурсники со страхом глядели на грозного, как поверхность неспокойного моря, декана и важных, как морская пучина, профессоров, а прочие студенты любили угадывать по портретам фамилии, регулярно подрисовывали декану усы, которые тот сбрил лет двадцать назад, а под портретом молоденькой ассистентки Александры Шуваловой, чей озорной взгляд не смогла загладить даже кисть художника, возобновляли подпись: «Коля любит Шуру». А последний набор студентов и вовсе оборзел и написал: «Коля Гурьянов любит Шуру Шувалову».

***

Николай Федорович до этого работал на заводе в одном из основных цехов художником. В его обязанности входило написание объявлений для руководства цеха, цехкома, комсомольского и партийного бюро, всяких организаций и комиссий, включая женские, выпуск всевозможных листков, молний, прожекторов, вырезание трафаретов для маркировки труб, баков, емкостей, громадной номенклатуры изготавливаемых контейнеров, отправляемых по всем уголкам страны и за рубеж, а к праздникам и юбилеям на нем была еще стенная газета, стенды, транспаранты и цветочки с флажками. Все это, вкупе с удушливо-прогорклой атмосферой гула, ругани и машинного масла, ежедневно травмировали утонченную натуру Гурьянова. При всей дородности Николая Федоровича и богатой природной внешности натуру он имел поистине утонченную, чем и брал за живое представительниц слабого пола. То, что он был эгоист до мозга костей, только усиливало его привлекательность. Дамы полагают, что эгоизм у мужчины как-то связан с его загадочностью, а значит, непредсказуемостью поступков, которые одни только дают остроту чувствам и приносят наслаждение. Что ж, и эта точка зрения имеет право на жизнь. Она лелеет надежду, что не все еще потеряно, если ваш суженый эгоист.

Должность его называлась «аппаратчик шестого разряда», но для всех, и прежде всего для самого себя, он был «художником». Руководству цеха, всем общественным и политическим организациям, просто людям и потребителям заводской продукции нравилась добросовестная работа Гурьянова, и никто ни разу не высказывал ему претензий по качеству его рисунков, трафаретов или ежедневных объявлений. А за стенгазету его несколько раз благодарили и даже занесли в заводскую «Книгу почета».

Гурьянов с завода уволился после того, как однажды в столовой невольно подслушал разговор нового начальника цеха с работником ПТО. Они сидели за соседним столиком, и новый начальник цеха скорее всего Гурьянова не заметил.

– Ну, как встретил цех нового начальника? – поинтересовался за селедочкой «конторский».

– Стоя, долго не смолкающими аплодисментами, – новый начальник шумно хлебал постный суп. – Как из лужи! – он отодвинул тарелку в сторону.

– Вкусы меняешь? Интересное-то было что-нибудь?

– Все интересно… Мастера, токаря, электрики. Очень интересные. А интересней всего план давать. Аппаратчик один, трафареты вырезает – художник…

– Художник? Школа искусств?

– Школа-школа. Приходи, покажу. Во вторник контейнеры отправляли в Венгрию. Гляжу, в слове «ТИП» буква «И» написана, как латинская «N».

– Художник из Рима?

– Из Венеции. Как же так, говорю мастеру, венгры рекламацию пришлют, они же вредные! Глядишь, еще путч один сделают. Мастер руками разводит: ошибся, мол, художник. Я ему: художники не ошибаются – у них свое виденье мира. Озадачил беднягу. В конце смены звонит мне: поговорил с Гурьяновым, так это того, у него точно такое виденье. С Гурьяновым, воскликнул я – азарт меня забрал, не тем ли самым Гурьяновым, которому в школе столько колов влепили, что он из них потом частокол вокруг дома сбил? Мастер, умора – правда, что ли, спрашивает.

Конторский захохотал:

– Ну, ты, Сан Саныч, юморист. В газетенку тисну. Расскажу ребятам о твоем народном художнике.

Гурьянов не стал дальше слушать, подошел к столу нового начальника цеха и вылил тому в остатки гуляша свой компот, а «конторскому» сказал: «Рот закрой».

После этого Гурьянов, понятно, и уволился. Спустя многие годы «конторский» стал большой шишкой, но его так и называли «Ротзакрой», хотя никто уже и не помнил, почему, а вахтерша в его ведомстве уверяла, что так раньше называлась фабрика «Рот Фронт». Чего только не придумают!

Анна Петровна встретила Гурьянова в очереди за котлетами. В этот год мясомолочный скот опять дал лишь одни котлеты.

– Приходится вот по очередям стоять, – словно оправдываясь за мясомолочный скот, сказал Гурьянов. – Жена неважно себя чувствует.

– А когда вы в очереди, она чувствует себя лучше?

Вопрос получился не совсем тонкий, но Гурьянов простодушно ответил:

– Лучше.

Анна Петровна, помявшись, спросила в лоб:

– Николай Федорович, не напишете портрет моего сына?

– Сына? – Гурьянов внимательно поглядел на Анну Петровну, как бы провидя в ее лице черты будущего портрета.

– Он, кстати, похож на меня. На совершеннолетие хочу подарить ему.

– Хм. Почему «не напишите»? Напишу, чего ж не написать? К двадцатому завершу портрет Хренова, займусь вашим сыном. Дома, увы, работать не могу, стеснен, знаете ли, жена…

– Не беспокойтесь. Места хватит, и освещение хорошее. Если что, торшер подвинем.

– Это не обязательно, – снисходительно улыбнулся Николай Федорович. – Главное метраж. Квадратный метр полотна хорошо получается на пятнадцати квадратах пола. У вас как? Двадцать два? Отлично. Юноша под торшером – а что, оригинально.

– Торшер немецкий.

Двадцать первого числа Гурьянов пришел к Суэтиным с мольбертом и чемоданчиком, в котором были краски, кисти, тряпки, пузырьки и прочий художнический хлам. Вопреки ожиданиям, связанным с завершением предыдущего портрета, лицо Гурьянова было гладкое, готовое к новым раздумьям над новым полотном. Усы и бородка уравновешивали черную с проседью волну волос над широким лбом. Анна Петровна по случаю «закладки портрета» испекла пирог с потрошками по рецепту Анны Ивановны и к нему поставила на стол графинчик сливянки собственного «розлива». Николай Федорович пришел прямо с работы, уставший, и, разумеется, Анна Петровна тут же, как всякого голодного мужчину, усадила его за стол. Пирог имел необыкновенный успех, а сливянка шла, как по маслу. Анна Петровна млела от аппетита Гурьянова и его поучительных и пикантных историй о контрасте жизни парижской богемы и российских передвижников. Он ей кого-то напоминал, о ком в памяти остались самые приятные воспоминания, но она никак не могла припомнить их. Когда на большой фарфоровой тарелке из остатков трофейного немецкого сервиза от пирога остались два треугольника, а графин опустел, то есть уже в начале девятого, Николай Федорович откинулся на стуле, вынул из коробка спичку и, сыто жмурясь, спросил бархатным баритоном:

 

– Ну, и где же сын?

– Я тут, – тут же с кухни отозвался Евгений. Признаться, ему наскучило уже «делать уроки». Успел дочитать «Одиссею капитана Блада». Он сидел так, что обеденный стол был виден лучше, чем кухонный.

– Подь сюда, атлет. Дай чувства глазу живописца! Хорош. Хорош! Хороший получится портрет. Евгений? Портрет Евгения. Во взгляде мысль. Черты лица юны, но определены, а главное – вижу – это не последний его портрет, не последний! Но – первый!

– Вы нам льстите, – вырвалось у Анны Петровны.

– Бросьте, это вы льстите мне!

Сливянка, похоже, стала проявлять себя в свойственной ей манере и соразмерно количеству, помноженному на качество, и, судя по метражу комнаты, могла подвигнуть художника на полотно размером метр десять на метр сорок.

– День сегодня замечательный! – воскликнул Гурьянов, глядя на торшер. – Немецкий, говорите? Замечательный торшер. Пожалуй, так: портрет юноши под немецким торшером.

– Русский юноша под немецким торшером, – поправил юноша.

– Однако! – воскликнул живописец. – Ироничен!

– Аусгецайхнет. Замечательно, – сказал Евгений. – Отображайте!

Отобразить иронию, к сожалению, с наскоку не удалось, как и все остальное, поэтому остаток первого вечера был посвящен мысленной лепке образа и ярким словам о творческом порыве, который надо не упустить, но который нельзя и торопить. Из красивых слов можно было, конечно, сшить поэму в триста строк, но на холст их было никак не натянуть. На полтора квадратных метра.

На второй вечер после сеанса, совмещенного с ужином, Гурьянов в начале одиннадцатого не без иронии стал рассказывать о том, как он летом в свой отпуск вместе с приятелем, председателем какого-то РАПО, изготавливал по области бюстики вождя. Бюстики пользовались неслыханным спросом. Как оказалось, они нужны были всюду.

– Я решил, что их заготавливают впрок, – сказал Гурьянов и сделал круглыми глаза и зажал себе рот широкой, испачканной в краске ладонью. Из-под ладони смешно торчала борода.

Каждый бюстик оплачивался от двадцати до пятидесяти рублей за штуку, в зависимости от величины и ракурса. В основном это были бюстики двадцатирублевого и пятидесятирублевого достоинства. Пятидесятирублевые были выгоднее, но с ними было мороки раза в три больше, чем с двадцатирублевыми.

– Шубу жене купил и на полмотоцикла денег набрал, – похвастал Гурьянов.

Анна Петровна недоумевала:

– Как можно делать его за деньги?! – звенел ее голос.

– Да кто ж его будет лепить без денег? – бархатисто недоумевал Гурьянов.

– Но зачем столько бюстов?

– Каждому, ка-аждому…

– Что, впрок?

– Будут внуки потом. Все опять повторится сначала, – спел художник.

– Каждому нужны игрушки, – вставил Женя.

После трех сеансов портрет удалился от оригинала, как электричка на три остановки. Женя терпеливо позировал, Гурьянов старался, но у него ничего не получалось. Особенно он не расстраивался.

– С трех раз редко получается, – говорил Николай Федорович. – Это только в сказках все с третьего раза… Обычно к пятому-шестому сеансу только начинаешь схватывать суть образа… Может, юношу, того, отправить куда? К приятелям? В кино? Или к девушкам? А что?

– Зачем? – не поняла Анна Петровна. – Бог с вами! Какие девушки? А как же образ без него?

– Смотрите, – пожал плечами портретист и вполголоса запел густым баритоном: – Уймитесь, волнения страсти! Засни, безнадежное сердце! Я верю, я стражду, – душа истомилась в разлуке; я стражду, я плачу, – не выплакать горя в слезах…

Анна Петровна, с замиранием сердца, прижав руки к груди и закрыв глаза, стояла на кухне и отдавалась на волю звуковых волн композитора М. Глинки на слова Н. Кукольника.

Каждый раз художник наносил на холст толстым слоем краски (густо, как на портрет профессора) и каждый раз их соскабливал. С портрета на мать смотрел глазами праведника не ироничный Женечка, а неизвестный юноша с лицом отличника и круглым, а не острым подбородком. И третий сеанс завершился графинчиком сливянки и пространными рассуждениями на ночь о пользе вдохновения. Женьке это нравилось больше, чем уроки. Гурьянов покидал Суэтиных часов в одиннадцать вечера.

– Жена не будет беспокоиться? – беспокоилась Анна Петровна. Вчера она подвела часы на десять минут назад – Женька видел это.

– Пустяк! – добродушно отмахивался художник. – Ей должно быть хорошо. Сливянка – нечто! Оревуар! Пардон, а-ревуар!

Гурьянов, напевая, уходил, а Анна Петровна, не закрывая входную дверь, стояла в прихожей и прислушивалась, как удаляются тяжелые шаги, как угасают неугасимые слова: «Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас губами…» А потом с блестящими глазами убирала посуду и силилась вспомнить, кого же ей напоминает Николай Федорович.

– Петя Сорокин, – сказал Женя, рассмотрев после четвертого сеанса свою очередную копию.

– Что? – не понял Гурьянов, хотя все понял.

– Петя Сорокин, говорю, – мальчик ткнул в подбородок копии пальцем. – Вылитый Петя Сорокин.

– Кто такой? – бодро спросил Гурьянов.

– Никто. Отличник из десятого «Б».

– Беременный воробей!

– Ма, где там у нас была сливянка? Для вдохновения.

– Умница, – похвалил юношу, как собаку, художник и откинул черную с проседью волну со лба.

– Ма, мы тут посовещались и решили, что Николай Федорович возьмет портрет на выставку.

Анна Петровна с тревогой глядела на сына, на портрет, на художника. Ей ни с кем не хотелось расставаться. Но портрет не хотел совпадать с ее точкой зрения, и она не знала, что теперь делать.

– Деньги-то возьмите, – протянула Анна Петровна двадцать пять рублей, но Гурьянов категорически отказался.

– Нет, это портрет для выставки. Это не для денег. Аревуар! Пардон, о-ревуар!

Портрет на выставке побывал. Под ним была подпись «Петя Сорокин». Женю Суэтина на нем было узнать невозможно, а у Анны Петровны с тех пор радужные надежды на портрет сына в музее стали потихоньку таять, а тревога после всякий случайной встречи с Гурьяновым возрастать…