Tasuta

Христиане Третьего Завета и строители Башни Вавилонской

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Нет неразрешимых задач, весь данный мир принципиально познаваем. Но так как сами эти мировые «данные», которыми мы стремимся познавательно овладеть, не представляют чего-либо законченного, а постоянно нарождаются вновь, то всегда будут нерешенные задачи. Г-н Мережковский упоминает о прогрессе зрения со времен Гомера, в эпоху которого люди, по-видимому, не различали цветов спектра, лежащих за зеленым в сторону фиолетового конца. В бесконечно более сильной степени раздвинулось наше зрение по ту и другую сторону видимого спектра благодаря тем искусственным органам восприятия, которые были изобретены в 19-м веке. И эти новые «данные» опыта, эти невидимые «лучи» не только дополняют кое в чем картину мира, не только присоединяют к 35 000 известных видов 35 001-ый, как жалуется один разочаровавшийся в науке чеховский герой, но преобразуют самый фундамент науки, ниспровергают те коренные «законы» материального мира, в которых великий предтеча современной науки, Леонардо да Винчи, усматривал предвечную целесообразность самого строителя вселенной, самого «Primo Motore».

Как видим, идеология конца, в корне враждебная духу культурного прогресса, духу всякой вообще человеческой жизни, далеко не является исключительно особенностью христиан третьего завета. Эти наивные люди представляют лишь ее наиболее яркое, целостное воплощение. Они смело возводят в ранг религиозного догмата ту психологическую тенденцию, которая в смягченном и преобразованном виде живет в душе многих и многих борцов за культуру, отравляя их творческое вдохновение, нашептывая им тоскливые, ленивые мысли о тщете всех усилий человеческого разума, о недостижимости «последнего» откровения, и т. п. Не много найдется людей, совершенно свободных от этих искушений дьявола лени, покоя и скуки, выступающего под маской жажды «абсолютной истины». Но бесконечно различно отношение искушаемых к «соблазнам» дьявола. Если одни стараются побороть в себе голос дочеловеческого инстинкта, зовущего к «блаженному успению и вечному покою», то другие падают ниц перед этой недотыкомкой, провозглашают ее святым духом и смиренно молят даровать людям «новый завет», окончательно упраздняющий за ненадобностью работу творческого разума.

IV

Философы не раз демонстрировали на примере собственных систем, что мистическое устремление к грядущему апофеозу, к божественному свету абсолютной истины, в действительности приводит к абсолютному мраку бессознательной стихийной жизни. Самым смелым из философов этого типа был Гартман, провозгласивший бессознательное божеством, а сознательный разум жалким ублюдком, продуктом печального недосмотра в порядке мироздания: du bist das Produkt eines Aktes, der nicht hätte sein sollen, darum musst du auslöschen, sterben! К сожалению, Гартман задался противоречивой целью доказать несостоятельность разума с его же собственной, с научной точки зрения. Выхватывая первые попавшиеся аргументы из области естествознания, он создал целый ряд явно несостоятельный построений, и что хуже всего – совершенно затемнил свой собственный исходный пункт: само «бессознательное» превратилось у него в какое-то разумное существо, в ходячий абсурд, в бессознательное сознание.

Гораздо тоньше, интереснее и правильнее по существу поставил аналогичную задачу Бергсон, философ, лишь за самое последнее время получивший широкую известность. Бергсон дает остроумный анализ интеллекта, как специфически сознательной активности, и показывает, что идея абсолютной истины противоречит самой природе интеллекта, что лишь в области не интеллектуального, инстинктивного может найти себе почву стремление проникнуть в сущность вещей. Выводы Бергсона тем интереснее, что сам он чистейшей воды мистик; с его точки зрения интеллект пригоден лишь для «внешних» механических целей, инстинкт же представляет не особый вид окостенелых жизненных процессов, а творческое начало всякой жизни вообще. Но и Бергсон не довел и, как мистик, жаждущий интуитивного постижения мира, не мог довести своего анализа до конца: до знака равенства между мистической интуицией и полной бессознательностью.

Подобного рода непоследовательность вполне понятна и притом вполне извинительна в устах мистика. Быть последовательным принципиальный враг «пошлого» разума отнюдь не обязан, но и отказаться от разума, от сознания, всерьез никакой мистик, конечно, не желает. Действительные корни мистики лежат вовсе не в области сверхразумного; всякий мистицизм порождается потребностью установить в пределах самого разума, в пределах сознательной жизни человека, некоторую неприкосновенную для разума «святыню». И такой святыней оказываются всегда известные законы человеческого общежития, известный тип отношений между людьми, известные формы культурного быта. – Законы природы, открываемые наукой, лишены всяких атрибутов святости; эти «трезвые» формулы сами по себе совершенно неспособны вызвать чувство восторженного преклонения; они являются лишь орудием дальнейшей работы разума, которая носит так называемый «диалектический» характер, т. е., отправляясь от данного закона или теоретического постулата, приходит к его «отрицанию», к познанию его ограниченности и условности. Новое, более широкое научное обобщение, включив в себя как частный момент закон, низвергнутый с пьедестала конечных истин, в свою очередь подвергается той же участи, и т. д. ad infinitum. Очевидно, сама жажда «конечной истины», сама психология, требующая осуществления этого научно несостоятельного, противоречивого внутреннего понятия, внедряется сюда извне. Культура как быт, как совокупность «освященных» социальной традицией, «святых» и «самоценных» форм жизни, и есть эта постоянная лаборатория мистических чувств, столь враждебных культуре как живой, движущей силе человеческого прогресса.

Я вовсе не хочу сказать, что «святость и самоценность идеала» есть просто возвышенная фраза, прикрывающая интересы, связанные у той или другой группы людей с данными формами сложившегося быта. Только противники исторического материализма, усердно упрощающие его для удобства полемики, утверждают, будто марксист обязан видеть в идеализме сознательное «прикрытие» материальных интересов. Именно с марксистской точки зрения эта теория совершенно несостоятельна, ибо она прежде всего не материалистична. В самом деле, трудно понять, для чего бы могло понадобиться данному классу сознательно, т. е. лицемерно, прикрывать свои интересы несоответствующей им «возвышенной» идеологией. Это имело бы смысл лишь в том случае, если бы существовала какая-то абсолютно возвышенная идеология, не зависимая ни от каких конкретных интересов, одинаково обязательная и святая для всех без различия людей. Но раз этого нет, раз всякая, и даже самая искренняя и возвышенная, с нашей точки зрения, идеология, напр. идеология борющегося пролетариата, имеет лишь исторически ограниченное значение, вырастает лишь на почве определенных «производственных отношений», то необходимо допустить, что и самые несимпатичные нам «идеалы» вполне искренни, действительно «святы» и «самоценны» для той общественной группы, которая их исповедует.

Возьмем для примера «патриархальный» быт доброго старого времени. Жизнь помещичьей усадьбы протекала тем гармоничнее, интересы помещика обеспечивались тем лучше, чем интенсивнее были развиты «патриархальные» чувства, связывавшие помещика с крестьянами и детей с родителями, как в крестьянских семьях, так и в самой помещичьей семье. Но из этого вовсе не следует, что сам помещик рассматривал патриархальные отношения только как орудие своих материальных интересов. Наоборот, настоящий «хороший» барин ценил поэзию патриархальных чувств как таковую, – именно это внутреннее «благолепие» дворянского гнезда, его своеобразная психическая атмосфера, так ярко воспроизведенная в «Войне и мире», и составляла главную прелесть, основной смысл жизни для идеальных помещиков крепостной эпохи. У толстовских героев, как и у самого Толстого, этот барский «идеализм» является обыкновенно не вполне осознанным, но выступает от этого еще отчетливее. Николай Ростов первоначально не чувствовал никакого призвания к хозяйству, он занялся своими поместьями только для того, чтобы обеспечить благосостояние семьи. Но и впоследствии, став идеальным помещиком, он продолжал истолковывать свою тягу к хозяйству с этой материалистически-утилитарной точки зрения.