Tasuta

Незаросшая…

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Вот и я сказал об этом евнуху, а он мне ответил: «Я не знаю другого бога, который сделал меня и мне подобных».

– Да, странные народы живут на севере. От холодов мёрзнет мысль, и они никогда не постигнут тайны единого бога. А впрочем, в чём-то и их вера не лишена смысла. Говорят, что никто так не разбирается в певчих птицах, как они, и никто не бывает проворнее их в соколиной охоте. Рассказывают купцы, что нельзя измерить пространства славянских земель, а за ними тянется Море мрака, и нет там ничего живого.

Пройдёт время, и мои воины достигнут и этих пределов. И ты, Башшар, не можешь отвергнуть величия моих замыслов и моих деяний. Ты слеп, и поэтому всё представляется тебе в чёрном свете. И, кроме того, изъяны мира всегда больше видны, чем собственные.

Халиф приказал выдать ему новый халат, деньги и пообещал прислать невольницу из новых поступлений.

«Всё знают шпионы халифа…. Да, действительно, правда говорится в Коране, что «нет тайной беседы двух, при которой не присутствовал бы третий». А на кого подумаешь?»

Как-то Саида взяли за болтовню у соседей. Было их четверо. Пили, веселились, читали стихи, только один приятель Саида, йеменский араб-аливит, сказал: «Пророками рождаются, а наместников делает не Господь, а вонючий дьявол».

На следующее утро их четверых выволокли из тёплых постелей. Саида допросили с пристрастием, но он показал, что йеменец имел в виду омейядов, и что он-то, Саид, так его и понял, а потому и не возражал, потому что омейяды порочили ислам и не держались веры строго.

Йеменец, весь высохший, грязный и замкнутый, года два спустя появился. Как-то зашёл он к Саиду, чтобы поесть. О себе всё молчал, а потом, слышал Саид, где-то, на краю у городских стен, он удавился и был похоронен без савана.

К тем двоим, что были с ним, Саид подходил только тогда, когда не подойти было невозможно. Говаривали о том, о сём, больше поругивали новые веяния в поэзии, но к воспоминаниям о том вечере никогда не возвращались. Поди узнай, кто их них двоих продал беспечного йеменца.

«Говорят, что в Йемене, – думал Башшар, – водится человек с одной рукой и одной ногой и что скачет он на той ноге так быстро, что собаки не могут догнать. Правда, что нет предела чудесам и господней изобретательности».

О бегстве рабы он рассказал только Саиду. Но ведь знал и мальчишка-поводырь, и солдат, что увёз рабу, и сама раба. «Тайна, известная двум, уже перестаёт быть тайной», – вздохнув, заключил Башшар. Он не знал ещё тогда, что об этой истории целую неделю говорил весь квартал, где он жил. Не по злобе, а жалея друга, Саид, размягчённый любовными утехами, рассказал молодой жене о бедах Башшара, а та, пока утомлённый муж спал, не умывшись и наскоро набросив одежду, побежала к соседке, чтобы поделиться последней новостью с массой иных мелких подробностей, потому что ничто так не радует правоверных горожан, как известие о сбежавшей любовнице, муже-рогоносце и изменах жён. В этой теме всегда есть широкий простор для прямых и косвенных дополнений.

Выйдя за ворота халифского дворца, Башшар постоял, пощупал кошель в глубоком кармане, провёл рукой по шелковистой ткани нового халата. Он окликнул мальчишку-поводыря, и вскоре тот, дремавший неподалёку, подошёл к нему и ткнул свою маленькую худую ладошку в костлявую кисть Башшара.

Солнце садилось где-то за Вавилоном, и на фоне заходящей зари темнели силуэты неподвижных пальм.

Халиф, довольный собой и делами Города Мира, готовился к вечернему застолью, на кухне дворца доводили до блеска серебряную и золотую утварь, готовили изысканные блюда, сладости, шербеты, а на улицах, ещё залитых уходящим заревом заката, египетские, армянские, согдийские и прочие мастера крошили, тесали и шлифовали равнодушные жёсткие камни.

Башшар шёл домой, сжимая хрупкую ладошку поводыря, и чутко прислушивался к городу. Лавочники вежливо здоровались с ним, уже зная, что Башшар был у самого халифа. Они видели свёрток дорогого халата и с почтением склонялись перед поэтом, обласканным тем, от кого зависело их благополучие и процветание.

«Верующий тот, кто уверовал в невидимое, кто выстаивает молитву, кто уверовал в то, что ниспослано тебе и что до тебя ниспосылалось, кто из хлеба насущного, данного днесь, поделится с другими», – читал он про себя.

В невидимое Башшар верил. Эта вера была смутной, болезненной, полной страхов, упрёков и мучительной боли.

16.

По временам, с тоской и горьким раскаянием за все свои сомнения и бездумное распутство, он горячо молил о прощении и милосердии. Иногда, представив последний свой час, когда его душа, голая, босая, осторожно ступая, пойдёт по острому, как лезвие ножа, мосту, переброшенному над бездной, разделяющей этот и тот миры, он содрогался и отгонял страшные мысли. Он физически ощущал, что, словно стекло, брошенное о камень, он разлетается на мелкие куски и летит в бездонную, клубящуюся бездну. Он чувствовал, что уже никто никогда не соберёт и не сплавит все эти разрозненные куски, и никакой стеклодув не отольёт из него тот сосуд, что был когда-то Башшаром.

«Господи, прости все мои прегрешения, прости меня – разве не ты задумал меня таким, каков я есть, Господи?» – молил он с надеждой.

Но сейчас Башшар шёл домой. Один из заветов он исполнял всегда исправно: хлебом насущным он делился сполна, как его сбежавшая раба – своим телом.

«Куплю себе другую, если пожелает Аллах, а может быть, подарит халиф – у него их много, как у Господа – ангелов. Только они не сбегают с солдатами».

17.

Накануне Рамадана Город Мира готовился к торжествам и Великой Еде, а потому в течение дня поджимал животы.

«С годами становится очевидной целесообразность постных дней, – думал Башшар, – но не целого месяца». Он никогда не выдерживал длительного поста и чувствовал себя, как город, находящийся в изнурительной осаде.

«Регулярность и подчинённость строгости режима не для поэтов… Я – не солнце, чтоб регулярно вертеться вокруг земли, и не кит, что не может размять свои застывшие члены. Поэт всегда должен извлекать свет из пучины слов, и в этом вся хаотичная регулярность его предопределённой жизни. Я так долго постился все годы, что на много лет вперёд исполнил положенный человеку долг».

Саид, отупевший от жары и поста, покачал головой.

– Глубокая у тебя мысль, но ответ на неё ты получишь на дне преисподней. Утром я видел, как наказывали одного мусульманина, уклонившегося от поста; вчера били тех, кто опоздал с молитвой; а верховный судья грозил, что вырвет язык всем болтунам – мутазилитам и мыслящим, подобно тебе, о свободной воле. Всё предопределено, Башшар, ты и халиф, приливы и отливы, деторождение и смерть, пост и наказание.

– Нет Господу, создавшему нас, дела до наших судеб, Саид. Важно только то, с чем мы придём к нему: с руками, обагрёнными кровью, с горбом зла – или нравственной чистотой. Он дал нам чувства, чтобы мы любили друг друга, мужчины – женщин и женщины – мужчин, дал нам руки, чтобы мы трудились и создавали всё новые красоты, глаза, чтобы наслаждались этой красотой и тем, что создано для подражания во вселенной, он дал нам разум, чтобы мы думали и творили, и душу – как книгу наших дел. А как разумно мы заполним её – это дело каждого.

Собственно, с того злополучного поста началась странная полоса в его жизни. Началась она значительно раньше, может быть, ещё в Басре, а может быть, вскоре после переезда в Багдад, когда за ним закрепилась репутация не только гуляки, но и зиндика – вольнодумца.

Халифы смотрели сквозь пальцы на ту часть знати, которая гуляла и бражничала. Пресыщенная и довольная благополучием, она была неопасна. Народ, боясь земной и небесной кары, сторонился вина, и за этим тщательно следили халифская канцелярия и духовные наставники, боровшиеся по всей империи с пьянством и остатками предрассудков, оставшихся от времён невежества и других никчемных верований.

Опасность таили в себе интеллектуалы, но не те, кого за чашей вина захлёстывали волны споров, из которых они, так и не найдя берегов, выносили всю пену неприязни друг к другу. Такие будут бурлить, изливая накипь неуёмных мелочных страстей, спорить о рифме, флексиях, о том, существуют ли в пустынях и горах человекоподобные существа-гули и есть ли ещё на земле драконы, о том, может ли человек стать незримым.

Для споров всегда есть бесконечное множество тем, и когда люди говорят о чудесах мира, они добродушны. Хуже, когда появляются те, кто хочет узнать «как?» и «почему?», кого интересует архитектура мира и кому не всегда понятны его несущие конструкции.

Пока человек живёт без «как?» и «почему?», он верит – и потому благонадёжен.

Башшар представлял удивительную смесь: он был гулякой и бражником, спорщиком на любые темы, внутренне предрасположенным улавливать несовместимость устоявшихся доктрин с реальной картиной жизни. Он чувствовал противоречия в чужих утверждениях и словах и, как гончая, раздувая ноздри, начинал преследование, хотя дичь часто не стоила охоты. Он как бы весь был сколочен из отрицаний. Если бы Башшар не был поэтом и к тому же получил бы систематическое образование, он стал бы мыслителем, опасным еретиком или даже проповедником новых истин.

Но он был поэтом, и вопросы «как?» и «почему?», приходившие к нему в минуты озарений, надолго не задерживались и исчезали, как картины природы, выхваченные светом молнии во время грозы.

Вот и сейчас, сидя на берегу Тигра и прислушиваясь к всплескам волны у берегов, он думал о том, что куда-то исчезла мелькнувшая в сознании мысль. Высветлилось и исчезло что-то очень важное, мучившее его последние годы.

Каким-то особым чутьём он чувствовал надвигающуюся опасность, и если раньше к нему не приходило чувство страха, то сейчас оно закрадывалось в его душу, смущало, а исчезнув, оставляло смутный осадок тоски и растерянности.

Годы ушли. Миновала пора весёлых пирушек и самоутверждения. Он был признан лучшим поэтом своего времени, ему подражали. Но не он был теперь в чести, а тот мокрогубый поэт, который на все лады прославлял сейчас ал-Махди, как раньше ал-Мансура, за добрые деяния и укрепление веры в сердцах правоверных. Говорили, что он выстроил роскошный дом, где бывают почти все литераторы города и те, что за славой приезжают со всех окраин халифата. У него, как говорят, четыре жены, а у Башшара – одна, да и та – пожилая, бессловесная вдова, сосватанная ему предприимчивым Саидом.

 

– Видно, оскудел твой карман, Башшар, если взял эту беззубую вдову, – сказал ему как-то сосед-лавочник.

– Это ничего, что она беззубая, – ответил Башшар, – зато во всей Аравии не сыщешь такого зада.

Но шутки шутками, а денег не было. Многие из его покровителей умерли, а те, что остались в живых, не очень любили принимать стареющего и уже не столь модного поэта.

Саид, который остепенился в последние годы, занялся торговлей, но дела его шли плохо. Их встречи стали редкими, но иногда, оставив дела, которые теперь вёл больше старший сын Саида, не терпевший загулы отца и поэзию, он приходил к Башшару.

И сейчас, сидя на берегу Тигра, он смотрел на стареющего друга. Он-то знал цену Башшару, как и то, что их время ушло.

Ушёл мыслящий халиф ал-Мансур, строитель городов, академии и обсерваторий. Его-то интересовало «как?» и «почему?». Он привлекал к делам иноверцев и заставлял арабов учить иноземные языки, чтобы почерпнуть мудрость народов и времён. Мансур был человеком терпимым к чужой вере, чужим наукам и не выносил кичливых и высокомерных ортодоксов, прислушиваясь к спорам между «реалистами» и «номиналистами», толковавшими слово божье. Трезвый умом и ищущий знаний, он открыто поддерживал мутазилитов и преследовал фанатичных догматиков.

В это время расцвёл и буйный, жизнерадостный, не укладывавшийся в рамки ортодоксии, талант Башшара. Он рос на хлебах перемен.

Правда, халиф Мансур не был большим поклонником поэзии, но раскованность, лёгкость стихов Башшара была ближе ему, чем строгая поэзия бедуинов, напоминавшая о детских спорах между племенами в чахлых пустынях из-за пустяковых пастушьих обид. Строитель городов, он предпочитал и городскую поэзию, смутно напоминавшую о покинутых стоянках кочевых арабов, о прокопчённых котлах на треножниках из камней, о слезах мужчин над следами давно откочевавших в другие места возлюбленных. Мужчины уже давно не плакали от любви, пресыщенные многожёнством. Следы откочевавших возлюбленных давно задули ветры долголетних войн, и только немногие поэты тосковали о прошлом, чисто-розовом и нежном детстве, которое уже невозможно было вернуть. Нельзя было повернуть верблюдицу времени к старым иссохшим колодцам. Тоскуя о розовом прошлом, они забывали о том, как возлюбленные их будут собирать верблюжий помёт, чтобы приготовить топливо для костров, о вонючем дыме и скудной похлёбке.

Ал-Махди, сын ал-Мансура, ещё меньше понимал поэзию, но сам писал стихи, считая себя поэтом, и ревновал к другим. В других он особо ценил дар панегиристов и рассматривал хвалебные касыды как десерт после жирных пиршеств.

Династия грузнела, обволакивалась жиром, и уже были слышны тяжкие всхлипы одышки. Была уже та пора, когда нужно было остановиться, но никто не мог этого сделать. Караваны богатств со всех сторон халифата терялись в утробах городов, особенно в самой великой утробе из утроб – Городе Мира.

Именно тогда-то появилась поговорка: «Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу».

Но именно по вечерам начиналось пышное застолье, и трудно было понять, кто друг, а кто – враг. Во время поста весь правоверный мир по вечерам устраивался у дастарханов с обильной пищей, и Башшар, предпочитавший даже в годы ал-Мансура хорошее вино бараньей ножке, вдыхал острые запахи сменявшихся блюд с раздражением.

18.

После неудачного визита у везира Башшар чувствовал себя опустошённым. Он подолгу сидел взаперти в своём доме, избегая встреч.

Раздражение на себя, на Якуба, на всех, кто окружал ал-Махди, постепенно нарастало и заполняло его. Он хорошо знал это состояние, и потом, много дней спустя, называл его «псовой охотой внутри себя».

Сидя как-то у Отбы, давнего своего покровителя, он говорил:

– Ты, видно, никогда не испытывал такого страха и раздвоения, когда ты одновременно – и дичь, и стая озверевших и безудержных псов, преследующих дичь, разрывающих живую плоть так, что ощущаешь, как ты рвёшь эту плоть, и сам являешься этой плотью.

Вот и сейчас он терзал себя и чувствовал, как острая боль заполняет его худое потрёпанное тело. Перед ним всплывал то огненно-красный халиф, раскалённый, словно уголь под бедуинским котлом, и потом рассыпающийся серым пеплом, то обезглавленный Якуб, оплавленный и отекающий, будто огарок свечи. Башшар вызывал в воображении самые страшные картины казней, и сам испытывал придумываемую для них боль. По временам эти видения сменялись более спокойными.

Он знал, что ал-Махди милостив и расположен к нему, что везир и вся придворная толпа заискивают перед ним, некрасивым слепым Башшаром. Сладостное чувство удовлетворённости и ощущение могущества переполняло его некоторое время. Руки тревожно вздрагивали, и он величественно вскидывал голову перед воображаемой толпой разодетых в персидские халаты придворных.

Затем снова приближался чёрный зияющий провал ненависти, и он, превозмогая физическую боль, понимал своё полное бессилие, немощь песчинки у ног непомерно огромного существа, определившего его страдания и бессилие.

19.

Вечером, когда солнце ушло за Вавилон и скрылось в прокалённой пустыне, Башшар собрался к Отбе. Накинув чёрную абейю и прихватив мальчика-поводыря, она вышел на душную, пахнущую пылью, конским потом и отбросами, узкую улочку, залитую сиренево-серым светом багдадских сумерек.

Башшар не чувствовал своей вины перед халифом и верой. Его отношение к халифу было сложным. Иногда он казался ему оборотнем пустыни, который разжёг костёр, чтобы заманить продрогшего и нетвёрдого в пути путника ночью. На этот костёр не один раз хаживал погреться и Башшар, но всякий раз, когда он сталкивался с халифом, ощущал, что приманка может только обжечь, а сидящая у костра луноликая красавица – всего лишь исчадие ада, от которого тянет зловонной серой. Он знал, что оборотень страсть как любит потягаться с человеком силами и, если одолеет, то усядется на загривке его и будет гнать, как верховую скотину. Башшар никогда не выигрывал состязания с ним, и халиф всякий раз давал ему возможность почувствовать полноту своей безграничной власти. Тогда-то Башшар и ненавидел его, ненавидел потому, что ощущал свою беспомощность.

«Если всё предопределено, – рассуждал Башшар, – то халиф так же поставлен на своё место, как и он, Башшар, среди поэтов и халифов. И каждый его проигрыш – результат игры небесного мастера, расставляющего фигуры на шахматной доске жизни. Да, но государству – конец, когда поэты начинают петь фальшивыми голосами или когда вообще перестают петь».

Отба, любивший шахматы, как-то сказал:

– Да, я был проходной пешкой, но ещё в начале игры меня сняли аббасиды.

Ал-Махди и его везир Якуб играли судьбой Башшара. Но почему? Ведь он был ничем на скрытой доске интриг второй династии арабов. Вот уж воистину – «верующий тот, кто уверовал в невидимого шахматиста».

«Пусть я слепой и не вижу пути, – размышлял он, – но разве те, что с глазами, свободны в выборе хода, если его предопределяет невидимый игрок – то руками халифа, то его везира, тоже слепых в своих решениях?»

У дома Отбы толпился народ. Люди говорили вполголоса, и из внутренних покоев доносился речитатив Корана. «Значит, Отба умер», – подумал Башшар. Разыскав близких Отбы, он узнал, что поздно вечером его покровителя принесли слуги везира, а ночью, обезумевший от боли в животе, он метался по комнате, пока не затих с обезображивающей его красивое лицо гримасой на руках старой жены, которую уже давно не любил, и которая знала и помнила каждую родинку и каждый шрам на его когда-то крепком теле.

Башшар не захотел дожидаться, пока омытый и покрытый саваном труп положат на погребальные носилки, и сильные мужчины быстрым шагом понесут его на серое, как стихи панегиристов, кладбище. Отбе он посвятил много стихов, и о нём всегда вспомнят, если стихи Башшара чего-нибудь стоят, а Отба понимал, что они переживут их обоих.

Отба умер, и говорить здесь, в доме его, было не с кем. Старый перс, слуга Отбы, тёршийся возле Башшара, сказал:

– Да, труден наш путь от колыбели до смертного савана.

Перс, проживший чуть ли полвека среди арабов, так и не научившись выговаривать арабские звуки, вместо глубоко арабского «х» произнёс лёгкое «х», и слова «от колыбели» прозвучали «от Махди».

– Да, – сказал Башшар, – труден наш путь от ал-Махди до смертного савана.

Он не видел, как стоявшие рядом молча повернулись к нему, и только старший сын Отбы, человек неудачливый и трусливый, бросил раздражённо ему:

– Ты бы попридержал язык, поэт.

– Для поэта язык – колыбель его савана, впрочем, даже тот, кто родился в рубашке, всё равно родился в саване. Удачлив везир Якуб, но и он – лишь груда глины, и при том, не самой лучшей.

Башшар плюнул в сторону и, дёрнув за руку своего чёрного слугу, подаренного Отбой, сказал:

– Пойдём, пока нас носят ноги.

Высоко задрав своё некрасивое лицо, обезображенное оспой и красными наростами вместо глаз, он прошёл через молчаливую толпу, ведомый понурым и равнодушным ко всему, кроме стихов хозяина, слугой.

«Отба, – думал Башшар, – никогда не любил аббасидов, при которых, как он говаривал, процветали только сам халиф, его везир, придворные лицемеры, торговцы и военачальники. Да, в последние годы тем, кто хоть немного над чем-то задумывался и сохранял остатки совести и веры в праведность того дела, которое начал посланник Аллаха, становилось всё труднее: лицемеры презирали их, а с торговцами они не могли расплатиться».

Каждый в халифате старался получить доходное место, и меньше всего на государственные посты назначались люди с репутацией мечтателя о чистой жизни.

20.

После первого удара Башшар почувствовал острую боль в лопатках, спине. Огненные шары поплыли в его давно угасших глазах. Жуткий ужас охватил его, и он, раскрыв рот, замычал и замотал седой головой. Потом посыпались удары с обеих сторон, и, сбившись со счёта, он уже не слышал, как вскрикивал и стонал, задыхаясь в собственном крике и в крови, струившейся из разбитого носа и губ.

В какой-то миг боль оглушила его, и он умолк, только тело вздрагивало, и казалось, что его прокручивают через огромный жёрнов, и измельчённая плоть его оторвалась от земной своей основы, и он стал, быстро кружась, подниматься куда-то высоко-высоко в бездонную синь, где далеко виднелась яркая фигура. Она всё росла и росла, закрывая огромное пространство, перед которым его тело казалось ничтожной пылинкой.

– Это ты, Башшар? – спросила фигура голосом халифа ал-Махди.

– Я, халиф, я – Башшар, прославивший тебя.

И тогда фигура наступила на него ногой и втоптала в серые пылинки, которым не было конца под её громадной тенью.

– Да простит его Господь, – сказал один воин.

– Да будет он проклят, – сказал другой.

Равнодушный сотник с вислыми усами, сплюнув, взял его руку, поднял и бросил с брезгливой гримасой.

1981-1985гг.

СТИХИ.

У скалах… ( на белорусском языке)

У скалах гiсарскiх я сэрца схаваю,

А край той за краем далёкi, -

Там стэп пралягау за родным мне гаем

I у нiвах нэ шэпча сябра-васiлёк.

Туды б дзе бароу нашых гоман,

Дзе шепчуцца нiвы i удаль

Мiж леса, балот уецца Нёман

I cплаушчикау песня над шэрагам хваль.

Туды б дзе…..

Восток.

В душной таверне Тарсуса…*

В душной таверне Тарсуса,

Разбив ледяные на сердце торосы,

Пьют виски за синее море

Хмельные от штормов матросы.

Пьют джин, запивая мадерой,

Сорвав все концы от причалов,

Чтоб так же на суше, не в меру,

Как в море, волна их качала.

Прижавшись с матросом у стойки,

Мы пьём за бескрайние дали,

Чтоб горя не знали красивые польки,

Чтоб мы, белорусы, не знали печали.

Трезвее сияющей льдины

Нам бармен подносит стаканы.

– А что тебя, парня из Гдыни,

Погнало в далёкие жаркие страны?

– А что тебя, вдруг, из Полесья,

Загнало в глухие пустыни?

– Чужая тоска в поднебесье

И зов в облаках журавлиный.

У каждого в сердце дорога,

Желанье на крыльях подняться.

Не с домом родимым расстаться,

А видеть подальше порога.

Над Андами кондором взмыть бы,

Над джунглями взвиться грозою,

Но где не витать и не быть бы –

Чтоб выпасть у дома росою.

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.141

 

Кондара.*

Клубится, шумит и клокочет ручей,

Срывается с кручи на холод камней.

И в капельках-брызгах алмазы горят,

Играют сапфиры, алеет гранат.

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.141

По склонам зелёным кустарник сбежал

И, тихий, застыл изумлённо у скал,

В холодный ручей не решится ступить,

Как будто боится листву замочить.

А там, вдалеке, исполины сошлись

И друг перед дружкою тянутся ввысь.

Смеётся ручей и зовёт за собой,

И моет их ноги водой ключевой.

Белёсая тучка над синей горой

Как будто платочек взметнула рукой.

Над Бейрутом опять чёрный дым….*

Над Бейрутом опять чёрный дым,

Над Бейрутом раскаты глухие.

Что же ты милосердьем своим

Не прикроешь свой город, Мария?!

Дева Мария, пречистая дева!

Выстрелы справа, выстрелы слева,

Кровь на брусчатке, как лак для ногтей –

Только не снять ацетоном…

Кровь матерей и невинных детей…

Дева Мария, услышь его стоны!

Город распяли, затем расчленили,

Тело под ноги бросили танкам.

Дева Мария, город сдавили,

Крестом осеняя кровавым фаланги.

Рёбрами ставен стучатся о стены

Дома, до костей обгорелые.

Улицы корчатся в муках гангрены,

В копоти всё, прежде белое…

В чёрных глазницах убитых домов

Снайперы бьют по последнему вздоху.

Дева Мария, здесь сотни крестов

Люди возносят за день на Голгофу.

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г. Душанбе, стр. 142

Устал как старый мерседес…

Устал, как старый мерседес

С изношенным мотором.

Кругом угар, везде прогресс

И грусть веков во взорах.

Осёл, прижавшийся к стене,

В тени о чём-то грезит,

И тот осёл сидит во мне

И в тень подальше лезет.

Весь люд торопится на сук*,

И от того-то сука

В глазах – и жадность, и испуг,

Разочарований скука.

Сидят спокойные менялы

С глазами хитрых стариков,

Но, словно тихая Дайяла,

Готовы выйти из берегов.

Сук – на иранском диалекте означает «рынок», «базар».

Сирия – сердце моё….*

Сирия – сердце моё,

Край бесконечного детства.

Тысячи сказок и правду одну

Взял от тебя я в наследство.

Сказки – мираж отражённых надежд,

Отблеск глубокой и истовой веры,

Правда, сокрытая от невежд,

Правда – открытые в таинство двери.

В тихих кварталах зауженных улиц

Будь то Алеппо, будь то Дамаска

Грузные арки, как турки за кофе, сутулясь,

Шамкают древнюю сказку.

В камень одевшись и к стенам прижавшись,

Высятся пиками острые башни,

Словно мамлюки над городом павшим,

Над грудою зданий, от страха осевших.

Сумрак рассветный режет тревожно

К ранней молитве протяжный призыв:

Может, то эхо сражений с безбожными,

А может – предвестник грядущей грозы?

Шелестом лёгким в кронах деревьев

Ветер с пустыни промчался прохладный.

Сумрак развеял на улицах древних,

Лёг чешуёй искристой на Бараду.

* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г., г. Душанбе, стр. 80

В долину мёртвую….*

В долину мёртвую, за каменной грядой,

Куда был доступ лишь по скрытому каньону,

Ушёл народ, народ-изгой,

Теснимый братьями по крови, плоти и Закону.

Один отец, да будет мир над ним,

Зачал их всех и дал начало братьям.

Но, видно, в семя заложил

Господь за грех Его проклятье.

За грех какой? За яблоко из Сада?

И только за него вся ссора и раздор?

Рожденье в муках, наказанье ада,

В поту добытый хлеб и, наконец, разор?

За яблоко одно? За тяготенье к тайне?

Зачем тогда мечты и мыслей круговерть?

Ведь жизнь без поисков, мучений неустанных

Сера и безысходна, как и смерть.

* Опубликовано в журнале «Памир», № 1, 1991 г., г. Душанбе, стр.79

Раздвинут занавес времён…*

Раздвинут занавес времён,

На сцене всполошились тени,

Вдруг яркий свет до самых капителей

Залил ряды безмолвные колонн.

И храм Озириса воскрес:

Дух творческий и есть тот дух господний,

Что поднимает нас до вышины небес,

Возносит мёртвых из трясины преисподней.

Раздался трубный глас и зазвенел металл –

В нём боль Христа и шепоток Иудин.

И вот явилась Петра, смерть поправ,

Из пепла памяти воскресли люди.

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе, стр.142

Мёртвое море.

Над той стороною, где бурые горы,

Усталое солнце смежило веки.

И горькие тени слезой человека

Сползают в солёное Мёртвое море.

Гонимые господом, жаждой извечной,

Изрыли тебя, изрыдали.

Ты, Мёртвое море, – слеза человечья

И горький осадок бездонной печали.

Твои берега обожжённые, серые, -

Солёные губы безмолвной пустыни, –

Топтали и те, что безропотно верили,

И те, что крушили свои же святыни.

Будь равнодушен к обидам гонений,

К отливам, приливам, прибоям,

Но чувствуй себя постоянно изгоем

Из сферы небес и других тяготений.

Зенабийя.

Проехав пустыню, лишь к ночи

К тебе я пришёл, Зенабийя.

Прости, что не очень был точен,

Что сотни веков нас с тобой разделили.

Ещё разделили нашествия разные

И стены из слёз, затвердевших, как лава.

Слова откровений и их метастазы,

И тучная спесь, и кровавая слава.

Прости, что пришёл, опоздав на столетья,

Что след колесницы твоей застелили гудроном,

Что римляне те, поедая спагетти,

Мечтают о прежних своих легионах.

Прости и помилуй! Все ждут милосердья

От самых начал сотворения мира.

Ракеты пускаем в чужие созвездья -

А грустно стоим у развалин Пальмиры.

Стоим над руинами бездны мечтаний,

Руинами веры, любви и надежды…

И снова мечтаем и мыслим как прежде

Найти своё место и смысл в мирозданье.

Постойте, поплачем над стойбищем милой…

Следы её ног затоптали столетья.

Ушла она в Рим, гонимая плетью,

За грубой колонной, глухой, как могила.

В гостинице грязной снуют тараканы,

Огромные, чёрные, рыжие.

Зелёные мухи липнут к стаканам.

Как девки нагие, бесстыжие.

За окнами улица залита зноем,

За окнами – призраки смутных времён,

Упавшие в пыль и стоящие строем

Ряды беломраморных мёртвых колонн.

По развалинам прошлым и будущим…

По развалинам прошлым и будущим,

Где сирийцы в платочках носатые

О Пальмире тоскуют в рубище,

Бродим мы, как верблюды горбатые.

Объедаясь шурейком, маслинами,

Мы грустим по истраченным лирам.

Тешат нас лавки винные, длинные,

И парча застилает Пальмиру.

В карты дуются вечно туристы,

И мелькают картами рощи.

В подкидного все-таки проще,

Чем дорога миль в триста.

В дураках всё равно мы останемся –

Едем медленно мы или быстро:

Как Пальмира когда-то развалимся,

Все мы в мире – лишь только туристы

Взываю к тебе, о пречистый Господь.

Взываю к тебе, о пречистый Господь,

К тебе, что, как звёзды и солнце, всегда лучезарный,

Ты, давший нам души и создавший плоть,

За что же грозишь нам суровою карой?

Мне бедность моя всех сокровищ милей,

И я бы не отдал её, если б дали

Богатства Даммара и здешних царей

И то, чем когда-то владел жадный Галиб.

Других дух наживы к богатству влечёт:

Купить подешевле – продать подороже.

Та тело за кубок вина продаёт,

А этот и душу продаст, если сможет.

Невежество бродит под пышной чалмой,

И зло, как морщины, изъело все лица,

А разум закрыт от других паранджой

И к людям боится открытым явиться.

Я с пьяной толпой никогда не играл

В азартные игры, обман презирая.

Посмотришь на них – за искристый бокал

Друг друга тиранят, друг друга терзают.

За карты садятся с мечтою одной –

Обчистить любыми путями другого…

Растаяли в сердце торосы….

Растаяли в сердце торосы,

Отхлынули напрочь турусы,

И словно на берег матросы,

Бросаюсь я в море в Тарсусе.

Прекрасна была Зенабийя,

Владелица храмов Тадмора,

Но лучше глоточек ракии

И дружбы бездонное море.

Отдам все развалины мира

За ужин раздольный, по-русски:

Все камни роскошной Пальмиры

Не стоят простецкой закуски.

Сирийская пустыня.

Как брюхо серого осла

Легла сирийская пустыня.

Беда когда-то здесь прошла

И проросла седой полынью.

Сбивая горький колоквинт,

Бреду, не ведая дороги.

Какой тебя измучил сплин,

Чьи истоптали тебя ноги?

Земля сереет от тоски,

Не зная рук, а стук сандалий,

Подбитых бронзой или сталью,

Что покрывают даль за далью,

Сбивает землю в серые пески.

Камбиз, Куруш и фараоны…

Кто никогда не знал дорог,

Гонял здесь сотни миллионов

Подбитых горечью сапог.

Копыта конниц разной масти

Всё истоптали здесь дотла.

Менялись вера, царства, власти

И рвали землю ту на части

Те люди, что страшней напасти,

Серей, чем шкура дикого осла.

Дамаск.

Все тени, ползущие, горькие тени

Арабов, монголов и турков,

Страданье изгоев и ужас гонений –