Tasuta

Незаросшая…

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Всю ночь мы брели по лугам, по полю – сквозь овёс и гречиху, и только к утру пришли в лес.

– Лейтенант, ведите вы. Я часто стал терять сознание. Это временно. Ранение чепуховое. Идите на соединение с нашими. Меня оставьте. Я доберусь.

Андронов молчал.

Мы шли долго и трудно. Я часто ложился, на ногу нельзя было опереться.

– Ребята, оставьте меня. Я доберусь, а вы сейчас там очень нужны. Идите!

Я не хотел, чтобы они оставили меня, но был измотан до того предела, когда всё становится безразлично.

….

Это было на третий день. Мы были недалеко от Минска и видели, как он полыхал… Я проснулся от боли в ноге. Уже светало. Где же ребята? Накануне рядом со мной лежал Иванников, но сейчас его не было.

– Ребята! – говорю я, кричу, но только эхо повторяет мой голос. Я ползу, бреду, забываюсь. И снова скачу на одной ноге, но ни Андронова, ни Иванникова нет. Что случилось? Оставили? Я ведь просил их оставить меня. Постыдились сказать мне о своём решении, и потому ушли ночью. Ничего, я доберусь. Доберусь.

Встреча.

Степану Васильевичу было неудобно сидеть в кресле – то вилка падала, то не туда поставил фужер, и казалось, что сидящая за соседним столиком дама насмешливо смотрит на его неловкие непослушные руки. А ведь этими руками он мог выложить тончайшую мозаику и смелыми мазками нанести нужные штрихи на холст. Сейчас же всё валилось из рук, будто они были чужими.

– Напрасно ты привёл меня сюда, Алёша. Пошли бы куда-нибудь попроще. А то – видишь – будто не в своей тарелке. Ты уж не изволь гневаться, к ресторанам я не привык, да и публика здесь – как из учебников, а я к этим людям отношусь с благоговением.

– Да брось ты, Стёпа, какие там церемонии! Вилку обронил, что ли? Здесь голову уронишь – не заметят! Выпей, брат, и всё как рукой снимет. И не обращай внимания, что эта дама за соседним столиком глаза пялит. Это она не на тебя, а на того сопляка с глоткой как иерихонская труба… Старомоден ты, братец, оттого и благоговейный. А помнишь, как я к вам хаживал? Штаны протёрты, босиком. За стол сажусь, а сам каменею. Хороший отец был у тебя. Немного церемонный, но очень уж светлый! И тактичный. Бывало, вилку поставлю в тарелке ломом или ложкой вожу как бреднем, а он только улыбается и говорит: «Ты, Алёша, молодец! Любишь присматриваться к тому, что и как люди делают»…

Всю жизнь, Стёпа, присматривался, и кое-чему научился, только вот так и хожу в учениках, подмастерьях – то у одного, то у другого, а на своё таланта не хватило.

– Это ты напрасно, Алёша. Есть в тебе божья искра. И слово у тебя своё.

Если честно, Степану Васильевичу нравилось не всё, что писал Алёша – часто писал он натужно, без проблеска. А иногда у него появлялись стихи, от которых веяло детством и давно отзвеневшей радостью… Впрочем, он прощал ему всё. Прощал, и при случае хвастал знакомством с ним – не у каждого бывает знакомый писатель, тем более известный.

– Ты, Алёша, притомился немного. А может, просто личная неустроенность?

– Неустроенность, говоришь?… Давай выпьем под грибочек! Он так, родименький, раз! – и проскользнёт за водочкой. Помнишь, как в лес ходили? Это ведь я тебя сыроежку от груздя отличать научил. Хорошая была пора…

– А о чём ты сейчас пишешь? Небось, полотно какое-нибудь, эпопею? «Войну и мир» в стихах?

– Эпопею, говоришь?.... Сыроежка – она и жареная хороша, с салом если стушить… А тут тебе тычут шампиньоны. Оно, конечно, тоже гриб. Но сыроежка – это эпопея! «Война и мир» в стихах! Ты думаешь, здесь кого-нибудь переорёшь? Вот, хочешь, послушай:

Прекрасен наш дом литераторов –

Здесь пьётся шампанское с водкой,

До денег здесь много аматоров,

Талантов, подбитых пробкой.

Здесь фронда – не дальше столика,

И бури не выше бокала.

С глазами невинного кролика

Маячит у рта прилипала.

Набив животы шампиньонами,

Поэты, с чужими супругами,

Глядят на других чемпионами,

Не раз поедавшими друга..

Талант, может быть, – самый крошечный,

А, смотришь, при нём – соглядатай.

Глазами шныряет непрошенно

И в душу вползает, мордатый.

Вот тебе и «Война и мир», Стёпа. Мы, как и вы, что сеете «разумное, мудрое, вечное», ушли не дальше четвёртого сна Веры Павловны… Четвёртого? Ладно, Бог с ним. Я ведь на рабфаке только это и успел выучить. Врезался в память какой-то сон, а вот что она там видела – в упор не помню….

– Ну что ты, Алёша, куражишься надо мной! Конечно, мы звёзд с неба не хватаем… Вы пишете, а мы – передаём, толкуем, учим на образцах.

– На образцах, говоришь? «Вороне Бог послал кусочек сыру…» Хочешь сыру? Люблю рокфор, вонючие сыры люблю… «Я пива и раков желаю, а также желаю любви…» Раков нет. Французы, говорят, съели… Светлов умер от рака, от рака многие умерли, а вот от пива никто не умирал! Хочешь, Стёпа, пива? Баварское, или пльзенское?

– Водку с пивом? Так и до путча недалеко!

– Ну что ты! А, хочешь, до вокзала довезу? Поезд-то у тебя во сколько отходит? В час тридцать? Ну, ещё куча времени!

Алексею Ивановичу было не то чтобы приятно сидеть со старым знакомым: общего у них мало. Так, только детство. За все годы один только раз встретились. Случайно, в Барановичах. В одном эшелоне – он, Алексей Иванович, майор, спецкор фронтовой газеты – вся грудь в орденах, китель из тонкого английского сукна, в другом – Степан Васильевич, солдат, с медалью «За Отвагу», в старой потрёпанной шинели и старомодном пенсне.

«Нет, Стёпа – моё детство. Надо бы проводить», – думал Алексей.

Степан Васильевич ни о чём не думал…. Что-то неприятное было во всём этом – это угнетало, раздражало, билось в подсознании и не могло выхлестнуться…

– Лицемерие всегда составляло основу наших отношений… Ах, отношений! Ерунда. Лицемерие – единственно приемлемая форма нашего мышления, – говорит за столиком справа щупленький человечек с толстыми стёклами очков. «Нет, этот не пьян», – подумал Степан. Огромная спокойная лысина, тревожный беспокойный рот, как будто вклеенный от кого-то другого. Его собеседник настороженно оглядывается по сторонам, руки шарят по столу. Боится… «А что он такого сказал, этот, в очках?»

Холодная водка, обжигая рот, растекалась теплом по телу и наплывами заволакивала мысли… Степан Васильевич любил эти минуты лёгкого опьянения, любил потому, что всё окружающее отодвигалось куда-то далеко, как в больших окулярах бинокля. Тепло растекалось, становились мягкими, почти нежными, люди… Опьянение вызывало радость другого видения, затуманивая тревоги повседневной жизни и давящий груз необходимых отношений.

И всё же он не любил пить. После нечастых «взлётов» наступали провалы тоски, сверлящей, гнетущей своей несовместимостью с бездной правил, соблюдать которые приходилось в силу привычки, обязанностей и прочего, отчего жизнь всегда приобретает нестерпимо занудный вид.

Пьяный галдёж у столиков напоминал ему вокзальную сутолоку: каждый куда-то спешил, кричал, или, забравшись с ногами на скамейку и подложив под голову потрёпанный фибровый чемодан, спал тяжёлым измученным сном. «Нет, жизнь всё же прекрасна… Не то чтобы прекрасна – но удивительна!» – думал Степан Васильевич

Всё уходило, как вода, пролитая на песок. Уходили годы, люди. Уходили близкие и знакомые. Как холодные торосы льда, всё больше громоздились воспоминания.

….Побуревший от городской копоти, наносимой за долгую, ветреную, зиму, лёд на Неве взорвался и сейчас стремительно нёсся в Залив. Степан стоял на Дворцовом мосту, и ему казалось, что он – одинокая, затерянная песчинка. Ледовитый, как всегда в эту пору, ветер рвал полы не застёгнутой старой армейской шинели.

Уходит и лёд. Уходит поспешно, толкаясь, ощериваясь, рассыпаясь брызгами мелких кристаллов, уходит, как люди, уносимые войной…. Война ещё была в столовых, в одежде, в пьяных слезах калек у пивных столиков, в тревожных ночных кошмарах, когда просыпаешься с тревожной тоской едва избежавшего смерти. «Всё только сон,» – думал Степан. – «Всё только быстрое и неизбежное течение, у которого нет конца, и нет никакого смысла»…

Он был голоден. Деньги кончились ещё два дня назад. За ученика заплатят только в конце месяца. Но накормить там могут. «Нет, туда я не пойду. Сегодня нет урока, а идти просто так – нет. Пойти к Нонне? Ах, и это не фонтан – хотя и на Фонтанке. Накормить накормят, и рады будут, да только…» Степан всё время боялся ходить в этот дом. Анна Ивановна, мать Нонны, видела в нём достойного будущего мужа для своей дочери, и поэтому – кормила. А он не любил Нонны, да и ей, в общем-то, он был безразличен.

Степан спустился к Дворцовой площади, затем вышел на Невский и быстрым шагом пошёл к Мойке. У Поцелуева моста свернул налево и через несколько шагов очутился у старой двери, окрашенной неприятного цвета суриком ещё в довоенные годы.

В воскресенье по утрам здесь всегда было много народа. Продравшись сквозь дым и пьяные выкрики, он сел за пустой столик, предназначенный для официантов. Толстая, с серыми глазами, официантка Клава, дочь какого-то известного архитектора, метнула на него взгляд, пронося пиво к соседним столикам и в её тусклых глазах, мелькнула улыбка. Под глазами тёмные тени – всё от той же войны. А улыбка – добрая: она-то и отличала ленинградцев, выживших в войну, даже если она, эта война, четвертовала их, от приезжих.

– Нет, говорю я ей. Не могу я жить в этом доме – ты мне уют создай: чтобы наплёвано, накурено, как в пивной, было! Не могу я смотреть на эти обои – от них плесень воспоминаний лезет на стол, в миску с супом, в душу… Нет, ты мне уют создай! – скрюченный маленький старичок с огромным, тоскливым носом, тычет окурком вонючей самокрутки в грязную скатерть, и в его поблёкших глазах – решимость отчаяния.

Кислый запах пригоревшей капусты раздражает Степана. Он сглатывает застрявший в горле комок и затягивается пресной, дешёвой сигаретой.

– Здравствуй, Степан, – к нему подходит Аркадий. Степан регулярно, в начале месяца, приходит к нему, чтобы погасить длинный список «обедов и ужинов». Аркадий бодро скачет на своём протезе, хотя Степан знает, что иногда, усевшись на стул и вытянув протез, тот корчится от боли.

 

– Здравствуй! Скачешь?

– Скачем, скачем, Стёпа. Что ж поделаешь… Будешь есть?

– Принеси – а то умру от одних только запахов. Скажи, а витамины в сардельках есть? Нет?! Тогда к чёрту витамины … И побольше сарделек!

– Пива? У меня есть немного спирта. Я тоже выпью. Принесу в графинчике – разбавлять не буду. Запьёшь пивом.

– Ладно. Сергей был?

– Нет, ещё не приходил. А ты, что, не в общежитии ночевал?

– Это он не ночевал.

– Ладно, побегу, а то вон там сидят троглодиты из Дзержинки – пьют как будто на абордаж идут!

Аркадий – бывший канонир с крейсера. Там и ногу оставил. На абордаж не ходил. Просто бомбой оторвало.

К столу прихромала рыжая облезлая кошка.

– Мышей ловить надо, а не клянчить…. Это я о себе, рыжая. Улыбка у тебя, как и у меня, не очень приятная, кошка: ещё не пьяная, но уже жаждущая. И морда у тебя разбита, а ты всё не умнеешь…

Клава снова мелькнула между столиками, заскочила к буфету, взяла кружку пива и бутерброды с килькой и направилась к нему.

– Аркадий скоро подойдёт. Его там какой-то тип распекает за «некачественные» сардельки. Вот так… Съешь пока это. Может, вечером заглянешь ко мне?

– Если не напьюсь.

– Я сегодня только до семи, а там подменит Аркадий. Не напивайся.

– Сегодня воскресенье!

– Ну ладно. Смотри сам. Только мне сегодня тоскливо.

– Тогда возьми одного из тех троглодитов – у них в улыбке все 32 зуба!

– Скучные они, и ты прав: зубастые. А я боюсь тех, у кого такие крепкие зубы. Не пей, если можешь!

Аркадий принёс графин со спиртом, несколько сарделек и большую тарелку тушёной капусты.

– Обожди, сейчас я подбегу! У меня там есть кусок хорошей рыбы. Вчера один из Архангельска гулял: развернул чемоданчик, а там – краснорыбица! Да ей цены нет! А он мне за стакан водки вот такую рыбину отвалил! Часть домой унёс, а кусок оставил для таких голодных гурманов, как вы с Сергеем….

– Тащи её сюда за жабры!

– Бегу, бегу! – и Аркадий, припадая на протез, скрылся в зашторенном пунцовым бархатом дверном проёме, откуда клубились резкие запахи капусты, ржавой от бочки.

Степан налил четверть стакана себе и столько же Аркадию. Клава, пробегая мимо, бросила ему пачку сигарет.

– И всё-таки жизнь прекрасна! – крикнул он ей вслед.

– Не то чтобы прекрасна – но удивительна, – парировала она, повернувшись к нему всем телом, худеньким и слабым, на котором едва угадывались груди. Их тоже съела война…

….

– Послушай, Алёша, а кто это, с бородой?

– Рыжей? Поэт Ларков. Пишет так себе, но хватка – как у сторожевой собаки.

– А зачем она поэту? Ведь раньше было так: «умел с тончайшим он искусством слова к стиху искать и петь его под лиру…»

– Не знаю, что ты прочитал сейчас. Вы, школьные наставники, нафаршированы премудростью, как мы – шампиньонами. Что нам до мудрости цитат? Каждый старается писать так, чтоб прослыть оригиналом. Оттого-то и пишут несвязно. Как с перепоя – с чертями и кошками… Или как студент на экзаменах говорит: смело, энергично, но не по вопросу. И я такой же, Стёпа. По вечерам, если не в гостях, мучаюсь, пишу. Пишу не из себя, а так, от всех понемногу… Оттепель-то хороша, но и зараза всякая ползёт. Ах, как ни крути – и зной нам плох, и дождь, и холод…. То, чего ждёшь, приходит с опозданием, или вовсе не приходит… Ты пей, Стёпа! Даже золлингеновский нож, если его бесконечно оттачивать, стачивается. Не задумывайся. Так проще.

– Помилуй, как же я могу не задумываться?! Сейчас только и время, чтобы шевелить мозгами! Ещё недавно всё было ясно, как в роте. Сказали «Повернись!» – повернусь, «Шаг вперёд!» – делаю шаг вперёд, «Шагом марш!» – топаю, и даже доволен. Скажут, что я на голову выше многих, что вталкиваю детям уже запрограммированную мысль… Но юноша сейчас не такой: он больше слышит и видит. Готовой формуле не поверит – у него ведь тоже, мозг – высший продукт материи.

– А ты ему не давай эту формулу. Пусть думает сам. Было бы здоровье…. Вот чёрт его принёс, сейчас привяжется! – сказал Алексей, увидев кого-то.

– Кто он?

– Сын одного покойного основоположника литературы… Нет, теперь не миновать – точно, привяжется. Заметил меня.

– Здравствуйте, Алексей Иванович. Не видел вас целую пропасть времени. Как вы себя чувствуете? Не видел вас с тех самых пор, как мы вернулись из вояжа по Европе.

– Здравствуйте, здравствуйте. Да, давно не виделись… Очень рад, очень рад.

«Но к столику сесть не предложил», – отметил про себя Степан Васильевич.

– Вы изменились – раздобрели, посолиднели! Что поделываете в Москве?

– Да так, в творческом отпуске, как говорится… В общем, в докторантуре. Работы невпроворот. Вот, седьмой том собрания отца выпустил, пора и докторскую теперь писать. Так вот и вертимся. А как ваша супруга?

«Супруга! Не жена – а супруга. Ишь ты! И без всякого акцента! Роста маленького, глаза пронырливые, руки почтительно сложены… Нет, этот, видно, не пьёт», – подумал Степан.

– Чего это он у тебя начёт супруги осведомлялся? – спросил он у Алексея, когда тот отошёл. – Ты же говорил, что не женат!

– Да была там одна со мной… Чтоб проще – женой представил. Жить-то все хотят, Стёпа. А парень богатый! Докторскую напишет за милую душу! А ты вот, небось, Гёте и Бальзака в подлиннике читаешь?

– Ну куда уж нам! Правда, была у меня одна мечта. В Германии библиотеку разбомбило, так я там целую кучу книг нашёл: и Нахтигаль, и Оберверг, и Генрих Бардт, и Ричардсон… Ведь я в детстве Африкой бредил! Вот и захотел о них написать. … Другие домой швейные иголки, ковры тащили, а я только и привёз, что несколько книг.

– Да…. Стёпа, а хорошо было бы сейчас у речки посидеть! На сочной, непримятой траве. Стебелёк пожевать, на тучки посмотреть.... Но, веришь, приеду на дачу – снова в город тянет. Урбанистом стал. Вру ведь, что хочу у речки посидеть. На самом деле не переношу травы – разве что на акварелях. Даже ценителем слыву! Говорю, что очень на них трава похожа на траву – реализм! А вот коровы на акварелях раздражают меня. А ведь было время – пас коров. Интеллигентность – вот что меня убивает. Скоро она нас всех загонит в тесные переплёты железобетона… Вот ты думаешь, у того, справа, рука – орган труда? Нет, орган хватания! Что ни говори, а город – зоопарк. Зоопарк из людей. Но без него я не могу. Мне сейчас бакалейный лоток на перекрёстке служит вместо дерева – апельсинового, лимонного, всё равно какого. Захочу – и огурец с него сорву, и даже уже солёный!

– Привычка, Алёша. Я вот без садика не могу… А по вечерам сажусь за стол у окна и пишу об Африке. А ты знаешь, что Евграф Ковалевский, в поисках золота дошёл аж до Фозоглу? Очень интересный человек был. А как Чернышевский отозвался о его «Негриции»? Нет, ты только послушай!

«Чёрт возьми!» – подумал Алексей Иванович. – «Негриция»…. Чего доброго, сейчас начнёт мне рассказывать о каких-то бушменах… Напрасно пирамидон не принял – завтра снова будет болеть голова. Надо что-то придумать. Не ехать же на вокзал! А, ладно…. Возьму такси и заплачу сразу до вокзала. Он и этому будет рад – денег-то у него, наверное, мало. Может, конфет купить, шоколадных?»

Поздно ночью Степан Васильевич трясся в душном плацкартном вагоне пассажирского поезда. На купейный денег не хватило. Жене купил чулки – 5 р.30, сумочку за 10. Бог его знает, подойдёт ли к туфлям. Надо бы и туфли купить. А Оленьке джинсы. Тоже мне ковбои, среди прерий… Хорошо, что осенью яблоки сумел продать. Правда, дали за них гроши, а сколько труда они с Верой вложили…. Завтра в школу. В девятом – Второй сон Веры Павловны, а в седьмом – «Как провели зимние каникулы». .. Холодно будет на станции – пальтишко сменить бы надо, да откуда денег взять? Алексею хорошо – сидит сейчас у себя дома, пишет, а завтра опять пойдёт в этот Дом литераторов и будет пить водку, заедая красной икрой, а стройная официантка с большими чёрными глазами принесёт ему счёт, которого вполне бы хватило на модельные туфли.

1965 -1970

Изгои.*

Конец октября – одно из лучших времён года на сирийском побережье. В эту пору пустеют пляжи, фешенебельные рестораны и дешёвые бунгало. Пустеют потому, что кончился период отпусков, потому что где-то там, в глубине страны, нет полного спокойствия под оливами; потому что где-то над Голанскими высотами появляются «миражи», не оптический обман, а реальное знамение смерти.

Тихо на опустевшем берегу. Только кучи банок, изодранных и изломанных пластиковых стаканов, пёстрых коробок из-под сигарет, и всякой всячины, свидетельствуют о том, что с моря укатилась людская волна, оставив следы своего бурного пребывания. На чистом пляжном песке, поблёскивающем на солнце, тянется почти ровная полоса разноцветных ракушек, прибитых ещё с ночи приливом. А дальше – мусор, комья мазута и вязкая серо-бурая пыль, перемешанная тысячами ног, тысячами тел. Сейчас эти тела заполняют душные, прокуренные кабинеты, тесные лавчонки, забитые кипами тканей, толпятся на пёстрых и тесных базарах, увенчанные клетчатыми платками, лиловыми фесками и военными фуражками с помятыми козырьками.

На песке, возле бунгало, где я остановился, тянутся цепочкой глубокие вмятины следов, оставленных мужчиной, шедшим уверенной походкой сильного и здорового человека. Вот они сошлись со следами другого, меньшего ростом, торопливого человечка. Смешались и исчезли у каменных плит крыльца. Сегодня я прошёл по этим следам, а завтра на мои наступит кто-то другой, потом третий, и так будет всегда.

Старые дороги – это спрессованные следы поколений. Сколько их здесь! Из Дамаска в Алеппо – стариннейший проспект. Из Дамаска через Синай и Египет – дорога древней и полезней пирамид фараонов.

* Опубликовано в журнале «Памир», 7-12, 1995 г., г.Душанбе (стр. 157-162)

Сколько же странников прошло по этим дорогам, сколько народов прошло и смешалось в этих местах! Поди отличи их в этой сумятице бесконечных следов – шумерских, ассирийских, аккадских, еврейских, египетских, арабских! Босых и израненных ног изгоев и пилигримов, обутых и отяжелевших от длительных переходов ног греческих гоплитов, персидских, «бессмертных» и римских легионеров….

Сюда, в Тарсус, к берегу моря, мы приехали ночью. Димитрий, палестинский араб, сопровождающий меня в этой поездке, весь день сосредоточенно вёл машину.

– Жаль, что ты не был в Назарете, – говорит он, не отрывая грустных глаз от дороги.

– Жаль.

– Жаль, что не был в Иерусалиме, Галилее, Хайфе…

– Я не был и на Цейлоне, на Мадагаскаре и на Марсе. Жаль, Димитрий, конечно.

– Ну, Цейлон и Мадагаскар – Бог с ними, а вот жить рядом с домом, где остались могилы дедов и прадедов, видеть его очертания и знать, что нет туда тебе иной дороги как только через семь кругов ада – это тяжелей бремени бродяжничества, которое мы носим в себе сызмальства. В каждом человеке сидит придавленный цивилизацией инстинкт бродяжничества.

– В тебе тоже?

– Уже нет. Хорошо быть бродягой, когда знаешь, что можешь вернуться в свой дом, даже если он плохонький, в свои обжитые покои, на исхоженные мостовые, и вдыхать запах вещей, с которыми связано всё твоё существо. Я же – изгой, а для того, кто не может вернуться в свой дом, весь мир – сплошная резервация. Палестинцы всегда были домоседами. Им незачем было кочевать от колодца к колодцу. Да и арабы кочевали всегда в пределах своей квартиры – полуострова. Им раскалённая докрасна пустыня милей прохлады средиземноморских ветерков… Каждому своё.

Вчера, поздним вечером, пока Димитрий торговался с хозяином бунгало, я вошёл в тёплое, ленивое, почти полностью слитое с небом, море и долго шёл, чувствуя, как мелкий упругий песок расступается под ногами. Потом медленно, стараясь едва шевелить руками, плыл на спине и смотрел в небо, самую старую и нескончаемую книгу человека.

В конце мира, сказано в Коране, Аллах свернёт небо, как старый свиток. А зачем? Зачем сворачивать эти горящие строки? Арабы приписывают Платону слова: «Земля – круг, человек в нём – мишень, небесный свод – лук, а светила – стрелы, которые Аллах мечет в человека». А за что? Во всём этом какая-то несообразность. Вот и Димитрий говорит: «несообразность».

– Сезон кончился, дома пустеют, а деньги дерут, как в июле. Полнейшая несообразность…

Ужинаем молча. Пресный шурейк, похожий на армянский лаваш, тёртые баклажаны и бутылка анисовой водки. Димитрий разбавляет её водой, и от этого водка становится похожей на молоко.

– Ливанская лучше, – говорю я ему.

– Лучше, но сейчас не достанешь.

Хозяин вино-водочной лавки, что расположена в начале улицы, неподалеку от небольшого причала, сносно говорит по-русски.

 

– Есть «Валентина», французский коньяк, кьянти. Хорошее пиво. Выпьем, как говорят, со свиданьицем.

– Ничего, поднаторел на русских тостах.

– А как же! «Молчание – золото» – это не для торговцев. Слова – деньги. Так что, «отдай швартовы» и – «по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там».

«Нынче здесь, завтра там…» – думаю я. А ведь там, у себя в Белоруссии, я не был десятки лет. Десять, двадцать, тридцать. Вот уже четвёртый десяток.

…..

Август сорок четвёртого года. Из Завитой, деревушки, расположенной за Мещанским лесом, я шёл в город. Там уже были наши. Прокатилась лавина передовых частей в сторону Городеи и по Сновскому тракту к Барановичам. «Ждановский» отряд вошёл в город почти с воинскими частями, вошёл с красными знамёнами и лозунгами, пропылённый, замызганный, обросший неаккуратными бородами.

Каждый занялся своим делом: командир – всем городом, комиссар – партийными делами и советской властью, Варивончик, начальник особого отдела, у которого я был хлопцем на побегушках, доискивался «до седьмого колена», а остальные разбрелись кто куда, но больше – в ещё не до конца растасканный немецкий госпиталь, где можно было разжиться кое-чем из одежды или обуви. Мне тоже хотелось броситься на поиски сапог: в то время они, со смятыми в гармошку голенищами, начищенные до зеркального блеска, подбитые крепкими подковами, были самым веским доказательством мужества, удачливости, авторитета и красоты. Каждый хотел иметь сапоги, а для меня, босого, с ногами, изъеденными грязью просёлочных дорог, они были мечтой, от которой по временам обрывалось и замирало сердце.

Но я не пошёл в тот сгоревший госпиталь, а пустыми, захламлёнными всякой всячиной, улицами побрёл домой, в надежде найти своих близких.

Скособоченный дом на Полевой стоял понуро, без окон, и сломанная калитка, повисшая на одной старой ржавой петле, тихо стонала и всхлипывала.

Тогда, сказав Варивончику, я пошёл искать их.

Дело было ближе к полудню. Я возвращался в город, узнав, что мои попрятались где-то на хуторах под Малевом. Всё утро, начиная с рассвета, не умолкая, погромыхивало на востоке. «Почему там?» – думал я. Война ушла на запад, к Барановичам, а глухие раскаты, будто цепами, молотили землю, раздавались за городом, в Крестовом лесу за горой Святого Михаила.

Осторожно ступая босыми ногами по сухому и трухлявому валежнику, потому что ещё вчера отмахал добрых десятка три километров, сбив в потёмках до крови ноги о крепкие корневища, я прислушивался к отдалённому гулу.

«Почему же на востоке?» – думал я, не зная, что ещё вчера часть немцев вырвалась из минского котла и, смяв обозы ушедших на запад наших передовых частей, прошла через город.

Неожиданно всё стихло, и от этого стало боязно в лесной глухомани, по которой ползла серая, выбитая, переплетённая корнями нависших лохматых елей, дорожка.

Выйдя из леса, я увидел знакомую деревушку на холме, от которого уже рукой подать до города. Над крышами домов струились дымки. Значит, всё спокойно – варят борщи и картошку. Нет там войны. Сорвав несколько ржаных колосьев, я потёр их руками, сдул с ладони колючие усики и стал жевать ещё не совсем затвердевшие сладкие зёрна.

Война обострила все чувства: глаза стали видеть даже ночью, узнавать в очертаниях и силуэтах своего и чужого; уши, постоянно настороженные, улавливали шорохи трав, потревоженных осторожными шагами. Даже кожей, как лошадь, дрожащая только от взмаха руки, ощущали мы тогда невидимую опасность.

На холме, засучив рукава, в рогатых касках, суетились немцы. «Откуда немцы?! Немцы ушли за Барановичи…» Но немцы были на холме. Были в деревне. Во дворе крайней хаты, что ближе к Городейскому шоссе, у колодца, немец лил воду из ведра на голую спину другого. Расставив длинные, как ножницы, ноги, согнувшись почти до самой земли, он быстро водил руками по крепкой спине, груди, реготал и фыркал от студёной воды.

Назад хода нет. Всё до самого леса с холма видно, как на ладони. А там, за холмом, мой город и мой дом… Пусть опустевший, разрушенный, сожжённый – только одна труба, но свой дом, где можно всё вспомнить, где можно встретить даже тех, кого давно унесла эта проклятая война, кто никогда не вернётся. Но если ты вернулся в свой дом, они придут к тебе, потому что возле пепелищ больше всего бродят тени…

А сейчас надо уходить от него или врасти в землю… И я прижимаюсь к меже, пахнущей пылью, сбитой с травы, горькой полынью и сладким клевером. «Если пойдут полем, то конец… Впрочем, когда спустятся с холма, то увижу. Тогда, если припустить, успею до леса. А там обведу, как лиса». Но немцы ушли к дороге. Выждав, пока они скроются из глаз, я, крадучись, обогнул деревню слева и вышел на холм.

Город, залитый солнцем, крытый красной черепицей, серым шифером, дранкой и позеленевшей соломой на окраинах, лежал внизу, притихший, бездыханный, как странное существо. Там, у озера, закрытого высокими клёнами и липами, виднеются острые башни замка. В куполе костёла, как в зеркале, блестит солнце. Монастырь Бернардинов, справа от города, будто монах в белом балахоне, стоит на зелёном холме, а за ним далеко-далеко виднеется узкая полоска дымчато-синего леса.

Вот и дом. Его не видно отсюда: закрывают старые липы в конце улицы, у заброшенных и разрушенных старых уланских казарм. Ещё полчаса – и я там. Проскрипит ржавой петлёй калитка, стукнет, спружинив, о дубовый столб, и мягкая трава примнётся под босыми ногами на заросшей перед окнами дорожке…

Они летели на большой высоте. Чёрные с белыми крестами. Шли в боевом порядке над городом, потом скрылись далеко на востоке. А потом? Потом появились чёрные точки и росли, росли, вытягиваясь в шнурок. Закружились в карусели над городом и стали проваливаться в него и снова взмывать в небо. Оранжевые, красные блики полоснули тишину, и зелень клёнов и лип покрылась бурой и чёрной пеной. Расколотые дома, поднявшись как для последнего вздоха, оседали, ломая черепичные крыши. Разлапистый каштан у исчезнувшего вмиг кирпичного домика, с края города, у шоссе на Городею, обнажился и, чёрный, с голыми культями, лёг на дорогу….

Нет дома. Бурые брёвна сруба, просушенные за это на редкость не дождливое у нас лето, сгорели дотла. На яблонях с искорёженной, погоревшей листвой, на голых ветках, висят «испечённые» яблоки. Только калитка на ржавой петле стонет и всхлипывает над пепелищем…

Спускаюсь вниз к старой корчме через бульвар, где потом хоронили партизан, иду мимо обгоревшей пожарной каланчи, разбитой почты… Кругом изгрызанные дома с чёрными провалами окон. Ветерок сдувает пепел, и тянет гарью и вонью сгоревшего города.

Центр его сгорел ещё в сорок втором. И там, на развалинах, торчали кирпичные, отмытые от копоти дождями, печи. Сгорел в сорок втором, когда в осеннее хмурое утро немцы палили гетто… Я пас коров на выгоне, рядом с городом, и видел, как чёрный дым заволакивает его. Где-то в самом центре, у самой ратуши, трещали шмейсеры и клекотали эркаэмы.

Около полудня, когда в городе уже утихли выстрелы, от крайних городских хат, крытых соломой и дранкой, неожиданно отделилась тёмная фигура человека. Высокий, с длинными спутанными волосами, он бежал по огородам, цепкой картофельной ботве, бежал, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежал на выгон, за которым тянулись торфяные болота, поросшие ивняком и крушиной. Метрах в ста от него, загоняя с разных сторон, как свора, за ним бежали трое полицейских в чёрных мундирах.

Я узнал его. Это был наш довоенный школьный учитель географии, спокойный и добрый учитель, умевший чинить часы для соседей и объяснять, почему бывают на морях приливы и отливы, почему каждое утро обязательно поднимается солнце…

До войны он жил где-то на улице Садовой и часто по вечерам гулял со своей маленькой сухонькой старухой-матерью, бережно ведя её за руку.

Теперь трое полицейских, которые, может быть, недавно сидели за партой, гнали его.

У края картофельного поля учитель упал, поднялся, снова упал и пополз по вязкой, намокшей за ночь, земле. И тогда, у самой кромки огородов, огороженных от выгона берёзовыми жердями, они нагнали его и, вырвав колья, сгрудились над ним.