Tasuta

Художник Алымов

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Художник Алымов
Художник Алымов
Audioraamat
Loeb Инна Сапожникова
1,38
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Audio
Художник Алымов
Audioraamat
Loeb Наталья Васильева
1,38
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Ах, извините, пожалуйста, – ответил Алымов, как будто испуганный внезапным нападением, и быстро вскочил с своего места. Окно захлопнулось, задернулась также занавеска в угловой каюте, но за ней еще раз мелькнуло в темном квадрате бледное женское лицо, которому этот сумрак придавал какую-то особенную, грустную и заманчивую прелесть.

– Mersi, m-sieur Алымов[5], – сказал красивый, несколько разнеженный и приятный бархатный голос.

Алымов удивленно повернулся. Занавеска еще колыхалась, но окно было темно и пусто.

– Глуб-боко тронут, сударыня, – тронут и очарован, – сказал Алымов, ломаясь и школьничая. Теперь я заметил ясно, что частые посещения буфета оказали на г-на Алымова сильное действие.

– К услугам вашим, готов петь хоть до зари, если бы не боялся вот этого господина…

– Сударыня! – сказал он затем тихо, и вдруг опять громко рассмеялся, стал в позу и, перебирая пальцами, как будто играя на гитаре, запел вполголоса:

 
Что же, слышит, иль не слышит,
Спит она, или не спит?..
 

– Не-ет, не спит, стоит за занавесочкой и слушает. Ай-ай-ай, не хорошо подслушивать, сударыня… Впрочем, – спокойной ночи…

 
К тебе я буду прилетать,
Гостить я стану до денницы.[6]
 

– Ха-ха-ха! – И художник Алымов, смеясь, поплелся по галлерее, пробуя в темноте то одни, то другие двери. Некоторое время все было тихо.

Только сосед за перегородкой с ожесточением кидался на своей койке.

Еще через минуту в пустой общей зале, в которой горела одна только лампочка, послышались шаги, кто-то откинул ногой стул, потом резко затрещал электрический звонок. Г-н Алымов требовал себе рюмку коньяку.

– Никак невозможно, – говорил с каким-то почтительным неудовольствием полусонный лакей, вероятно, дожидавшийся с нетерпением, пока уляжется беспокойный пассажир, чтобы погасить последние огни и улечься наконец самому.

– Никак невозможно-с. Второй час на исходе-с.

– Ну, чорт с тобой, – сказал Алымов капризным и обиженным тоном. – Где тут мое место?

– Пожалуйте, тут вот, в общей… Сделайте ваше одолжение, потише. Тут господин спит уже…

– И пусть спит, чорт с ним. Мне какое дело. Постой, скажи: что за человек? Купчина какой-нибудь, на ярмарку?

– Не могу знать, а не похоже, что купцы. Пожалуйте…

– Чиновник?

– Не могу знать, а не похоже опять. В шляпе. Пожалуйте!

– Постой, погоди, успею. Офицер?

– Не офицеры. Пож-жалуйте, будьте настолько добры. Не хорошо: разбудите.

Щелкнула ручка двери, и слабая полоска света влетела в мою каюту. Алымов заглянул в эту щелку, приложившись к ней лицом, и, опять повернувшись к лакею, спросил шопотом:

– Симбирский помещик?

– Не похоже.

– Опять не похоже! Нет, Илюша, это, наконец, невозможно. В России непременно или купец, или чиновник, или офицер… Ведь не мужик, наконец, пойми, Илюша. Мужики в первом классе не ездят.

– Как можно, помилуйте.

– Ну, вот видишь. Кто же еще? Постой, постой! Вот мы сейчас с тобой припомним.

И господин Алымов стал декламировать из Некрасова.

 
Довольно с нас купцов, кадетов,
Мещан, чиновников… двор-рян,
Довольно даже и поэтов…
Но нужно, нужно нам граждан.[7]
 

– Так вот он кто еще: почетный гражданин какой-нибудь. Говори, Илья: почетный гражданин, что ли?

– Не могу знать, верьте совести. Едут от Астрахани, от самой, а на вопрос, например, кто такие, – не соответствуют. В Сарепте рыбник Иван Семеныч спрашивали… «По своему собственному делу», – говорит, больше ничего.

– Видишь! А ты меня, к несоответствующему человеку посылаешь. Неси рюмку коньяку для храбрости, а то не иду.

– Буфетчик спит, Ксенофонт Ильич, – невозможно. И рад бы, да нельзя… Пожалуйте.

– Ну, чорт с тобой, пожалую. А в случае чего, помни: ты, Илья, не знаю, как тебя по фамилии звать, за художника Алымова в ответе. Помни, Илья, ну, с богом! Отворяй. Э! Постой. Это еще что?

Г-н Алымов остановился в отворенной двери. Между тем в зале появилось новое лицо: при слабом свете лампочки, точно полуночный призрак, проследовала неизвестно откуда появившаяся дама. Она была высокая, роскошная брюнетка, сильно напомнившая мне неясный образ, мелькавший в угловом окошечке. Она пожималась, как будто от холода, и на красивом лице видно было как будто неудовольствие, что ей мешают спать. Но было и еще что-то. Алымов засмеялся с несколько дерзким видом и захлопнул дверь.

Струя воздуха кинулась от окна, хлопнул конец занавески, г-н Алымов очутился в темноте и не совсем верными стопами прошел через каюту. Он шумно приподнял занавеску, стуча медными кольцами… Потом стал у окна и закурил папиросу. Я тоже чиркнул спичкой.

Алымов быстро повернулся.

– Я вас опять разбудил. Впрочем, какое мне дело? Каюта общая. Вхожу я в общую каюту и ни о чем не забочусь. Вам не нравится мое пение. Правильно: А курить в каюте имею право. Не хочу спать.

– Совершенно справедливо, и потому не возражаю, – ответил я улыбаясь.

– Какого чорта вы смеетесь? – сказал он с неудовольствием, заслышав улыбку в моем ответе.

– Какое вам дело? – ответил я ему в тон; меня это начинало забавлять. – Смеюсь в общей каюте – и кончено.

– Гм… удивительно, – сказал Алымов в каком-то раздумье. – Однако как вы разговариваете! Постойте-ка…

Он пошарил по стенке и отвернул кнопку электрической лампочки. Комната осветилась, и мы оба некоторое время щурились от непривычки. Алымов первый, бесцеремонно оглядев меня, вдруг рассмеялся и сказал:

– Нет, это не вы меня обругали за пение.

– Действительно, я вас не ругал.

– Вы кто такой?

– Пассажир.

– Глупо! Почему в самом деле не ответить на вопрос.

– Какая надобность предлагать такие вопросы?

– Гм… Удивительно, – опять повторил Алымов и сказал затем: – Чисто русская бесцеремонность, верно! Русский человек не может успокоиться, пока не узнает доподлинно, чем кормится его ближний. Ну, и я – русский человек, и притом еще наделенный экстренной любознательностью… Да, да, да! Постойте, ведь это вы там внизу так бесцеремонно присматривались, когда мы приставали к пароходу.

Я засмеялся.

– Согласитесь, что у меня были для этого любопытства некоторые основания.

– Какие, любопытно, основания?

– Да хотя бы и в экстренном способе вашей посадки на пароход. Приятно видеть такую удаль.

– Кой чорт удаль! Сумасшествие! – сказал Алымов с неудовольствием. – Вы думаете, это мы нарочно? Просто оказалось, что наш рулевой не умеет править. Если бы не молодчина гребец – чорт знает, что бы вышло. Я что! Я наблюдатель… потонул бы из любопытства, с некоторым удовольствием. А ведь с нами была девушка, она жить хочет. Постойте-ка, тише, тсс…

Г-н Алымов вдруг замолчал и прижался к стене. Мимо окна промелькнула какая-то тень. Алымов высунулся в окно и долго смотрел кому-то вслед.

– Кто это ходит так поздно? – спросил я.

Алымов не ответил. Он закурил новую папиросу и полулег на скамье в задумчивой и мечтательной позе.

– Alte Geschichte[8], – сказал он, пуская кольцо дыма. – Поздравляю, г-н Алымов! Ваши добрые знакомые у пристани.

– О ком вы говорите?

– Вам какое дело? Кстати: вы писатель?

Я невольно сделал легкое движение, Алымов громко засмеялся.

Сосед за стеной опять бешено завозился на своем страдальческом ложе. Алымов равнодушно повел в ту сторону глазами и сказал в высшей степени хладнокровно:

– Чорт с ним! А я, согласитесь, угадал вашу профессию.

– Допустим, но по каким это признакам? – спросил я. Алымов опять засмеялся и спросил в свою очередь:

– Скажите, отчего это: купец, чиновник, даже живописец и актер сразу отвечают на вопрос о своей профессии; торгую, имею собственное имение в Самарской губернии, двадцатого числа получаю из казначейства. Только писатель непременно замнется. Ха-ха! Точно или боится ослепить слушателя, или опасается, что его сочтут прохвостом…

– Ну, полно! Это было, да прошло.

– «Ну, полно», – передразнил он. – Не бытовое вы явление, господа, на Руси, вот что! Еще в столицах – так. А вот здесь, на Волге, скажите вы хоть тому рыбнику, который вас допрашивал в Сарепте: дескать «пишу». А он посмотрит, что на вас пальто приличное, и спросит: «А служите где?» Или: «А из буфета даром, что ли, тебе отпущают?»

 

Он залился опять звонким смехом и спросил добродушно:

– Не обижаетесь?

– Нимало.

– И отлично, а то я бы сейчас лег спать, а уснуть ни за что не усну. Заметили вы, какой подлый сегодня был день и ночь?

– День как день, а вечер действительно темный.

– Темный; не в этом дело, – сказал Алымов с нотой раздражения. – Нет, такие подлые вечера, к счастью, выдаются не часто: слишком горячий закат и ужасно холодные тоны на востоке. С одной стороны природа горит, с другой – зябнет. Брр… чистая лихорадка для нервов… Ужасно раздражает.

– Вы художник?

Алымов вдруг насторожился, заслышал опять шаги на галлерейке. Он поднялся с места, подошел на цыпочках, к кнопке и осторожно завернул ее. Огонь погас, и скоро опять две фигуры мелькнули мимо окна. Алымов опять проводил их глазами, высунувшись наружу, и затем, сев по-прежнему, ответил на мой вопрос:

– Художник, соперник Репина. Вы видали репинских бурлаков?

– Конечно, видел.

– Конечно, видели. А заметили там на первом плане песчаную отмель и старую, растрепанную корзину, вернее – снасть для рыбной ловли, замытую песком.

– Да, помнится что-то.

– Ну вот, моя специальность – такие отмели и такие корзины…

Он засмеялся, впрочем, как-то грустно, но тотчас же овладел своим выразительным голосом и продолжал уже совсем весело:

– Да, мы с Репиным давние соперники. У него гораздо лучше выходят бурлаки, а у меня корзины и лапти… Вы на N-ской выставке не были?

– Был и очень хорошо помню ваши эскизы.

– «Старую корягу у устья Керженца»?

– Видел и корягу. Коряга, действительно, замечательная.

– Я и говорю: куда Репину! Только и умел написать бурлаков, вода – точно с синькой; песок не волжский… а уж о корзине и говорить нечего! – В каюте опять зазвенел его открытый, заразительный смех.

V

Я задумался… Имя художника Алымова было мне уже раньше известно из поволжских газет. Местная пресса гордилась им, как своей областной известностью, и авторы заметок всегда прибавляли к его имени эпитеты: «наш» Алымов, или «наш известный пейзажист». Немного странно было то обстоятельство, что при этом почти всегда выходило разноречие в определении его специальности. Одни считали его «нашим известным пейзажистом», другие называли его поволжским жанристом, третьи считали Алымова художником-этнографом и, наконец, «художником бытописателем Поволжья».

Незадолго до описываемой встречи в городе N состоялась «первая», чуть ли не с самого основания Руси, областная художественная выставка. Это было нечто отчасти интересное, отчасти печальное, отчасти трогательное и в значительной мере курьезное. Тут были копии масляными красками с известных олеографий. Патер, смеющийся над рюмкой вина, патер, плачущий над разбитою рюмкой, патер, у которого на нос села муха. Были тут наивные барашки в золоченых рамах, почтительно выставленная пачкотня добрейшей NN, местной меценатки (что делать – областное искусство так нуждается в сильном покровительстве)… Среди этой мелюзги чуть не целую стену занял художественный левиафан, академическая конкурсная тема, написанная около полустолетия назад рисовальным учителем кадетского корпуса, в то время еще мечтавшим завоевать и карьеру и славу при помощи тщательно выписанных спин, бедер и торсов. Были сильно потемневшие «дубликаты» Рембрандтов и Ван-Дейков, об удивительном способе приобретения которых и о несомненной идентичности местные любители-коллекционеры пространно повествовали в газете. И что всего удивительнее, пройдя почти всю выставку, я нигде не встретил ничего подлинно местного, близкого, областного. Казалось, все это искусство, преклонявшееся перед экспрессией олеографий и в лучших представителях погружавшееся в смутное воспоминание о блеске академической натуры, – брезгливо сторонится от всего близкого, как будто эти примелькавшиеся поля и воложки, эти острова с осокорями, печальные горы, растрепанные избушки и их грязные обитатели, привозящие художникам в базарные дни молоко и яйца, – как будто вся эта близкая действительность стоит неизмеримо ниже местного таланта…

Только в последней, неудобно освещенной комнате я вдруг наткнулся на приятное исключение. Огромный экран, затянутый темным кретоном, был усеян клочками холста, картона и бумаги с эскизами Алымова. Тут были карандаши, blanc et noir[9], масляная краска. Все это жило и сверкало, было насквозь проникнуто каким-то своеобразным чутьем местного колорита и давало впечатление несомненного таланта, беспокойного и яркого, но целиком разрешавшегося в этих беглых, незаконченных, схваченных на лету и сгоряча эскизах Поволжья. В одном месте волна набегает на длинную песчаную косу, в другом – занесенная песком, рассохшаяся лодка, далее – остов баржи, оставшейся на крутояре после весеннего ледохода, с кокорами, торчащими кверху, точно ребра какого-то чудовищного скелета… На многих клочках были нарисованы обломки досок или старое пнище, или просто лапоть, черневший пятном на сверкающей полоске песков… Порой – три полоски, в которых трудно было даже угадать рисунок реки и береговой дали. Но стоило отойти немного – и с холста начинало светиться небо, дышащее истомой, мгла начинала сгущаться в облако, и в далях чувствовался набирающийся дождь… И все эти пятна воды, клочья облаков, небесная синева, луговые дали, откосы, отмели, островки и заводи, разбросанные яркими лоскутками на темном фоне огромного экрана, производили не то манящее, не то беспокоящее впечатление, в душе набиралось какое-то сильное настроение, оставшееся неразрешенным… Несомненно было, с одной стороны, присутствие таланта, не лишенного искренности и проникнутого какой-то особенной правдой: в каждом самом мелком наброске чувствовалась именно волжская мель, волжский воздух, волжский лапоть, оброненный именно волжским бурлаком на волжском песке. Впрочем, среди видов реки и воды попадались и другие мотивы: лесные перекрестки с чуть тронутыми вечерним солнцем верхами сосновых стволов; густые чащи с таинственным молчанием; на перекрестках – раскольничьи иконы со старыми ликами, с боковых дорожек выбегают тройки с седоками, возвращающимися из каких-нибудь лесных скитов. Разбитые ветром крыши степных уметов, телега в степи с приподнятыми над огоньком оглоблями, странник у монастырских ворот, с посохом в руках и с котомкой на согнутой спине, темная лента переселенческого обоза на прямой дороге, засыпающей где-то под дальнею тучею. Вечер, ворон над болотом, перевоз через узкую лесную речку, рыбак, склонившийся над той же речкой за ночною ловлей «на сеже». Но все-таки преобладали отмели, волны на излете, всасываемые прибрежным песком, обрывки дождевых облаков, несущихся над глинистыми ярами, «сторожевые бугры», которых так много на Волге, одинокие осокори, брошенные лодки, развешанные рыбацкие сети, искорки вечерних огней в неопределенном сумраке, землянки бакенщиков, и лапти, корзины, коряги, и опять корзины и лапти…

5Спасибо, господин Алымов. (Ред.).
6К тебе я буду прилетать,Гостить я стану до денницы — у Лермонтова в XV строфе I части поэмы «Демон» К тебе я стану прилетать,Гостить я буду до денницы.
7Довольно с нас купцов, кадетов… и т. д. – у Некрасова в стихотворении «Поэт и гражданин» Ах! будет с нас купцов, кадетов,Мещан, чиновников, дворян,Довольно даже нам поэтов,Но нужно, нужно нам граждан!
8Старая сказка. (Ред.).
9Белое и черное. (Ред.).