Седовая падь

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Дарья насторожилась, не сводя пугливых глаз со старушки.

– Да я, бабушка, сейчас и припомнить то толком не могу; ни о чем подобном я и не слышала, а скорее может просто не придала значения, вот и не припомню. Но если вернет память, так непременно скажу вам. А откуда они вообще взяться то могли, собаки эти? Вы то, бабушка, должно знаете?

Старуха внимательно посмотрела на Дарью, словно сомневалась; поверять ли ей свои тайны, или просто предостеречь.

– Ты бы свечу зажгла, темно уж, глаз твоих не вижу.

Дарья тут же засветила лампадку; едва высветив тени углов, комната ожила. Шамкнув пару раз пустым ртом, бабушка внимательно посмотрела на хозяйку и продолжила.

– Время забывчиво, милая, как и люди, не помнящие добра. Не ворошишь память, не теребишь ее воспоминаниями, так она и запамятовать готова, что скопила, за бытность свою. Природа- матушка любит во всем равенство; и добро, и зло вкруг кружит- не ведомо; кому, чего и сколько отмерено будет…

Дарья слушала с вниманием, отложив дела на потом, благо и побеспокоить их некому: муж на работе, а Василия в эту пору с «фонарями искать…»

– Ладно, так уж и быть, поведаю тебе об этом, коли сама через напасть лиха хватила. Оборотни это! Да, – оборотни…

Глаза у Дарьи так и расширились, больно уж просто, без пролога, выразилась бабушка.

– Две старухи это. Колдовством они людей изводят; зло у них на народ; должно за долгую жизнь накопили. Вот и дают волю ворожбе, да страху. Сильны, да изворотливы они, не найти на это управу. В одном селе живем, наверно смекаешь о ком речь веду?

Дарья, женщина чуждая до беспочвенных подозрений и обвинений, почем зря, и в мыслях не держала; на кого-либо камень класть. К тому же и сама возможность проявления чего бы то ни было сверх естественного, никак не умещалось в ее простой, обремененной житейскими заботами, голове.

– Да нет, бабушка, я не знаю – только и вымолвила Дарья, теряясь в догадках.

– Мать то, с дочерью своей. Сама мать – бабка старая престарая, древняя, можно сказать, уж поди сотый годок разменяла, а все земля-матушка у нее в свидетелях. Да и дочь уж стара годами; постарше меня будет, много постарше. Так вот, говорила тогда мне бабка, ну через которую и я со смертным страхом лицом к лицу столкнулась, царствие ей небесное: якобы сама когда-то тому очевидицей была… Как только загоралась свеча, в высоко срубленном окне дома, где жила старуха-мать, сразу же, со двора в темноту пугающей ночи, две страшные, огромные собаки выбегали. Одна белой масти, вся как есть. Другая напротив, как смоль черная. И всю то ночь, до света, вокруг села, да по болоту шастали. Не приведи встретиться, кто нервишками слаб. Сказывала бабка; коли одну белую собаку повстречаешь – то знать смерть вкруг тебя ходит, чья неведомо, но в свидетелях быть доведется. Шарит смерть, кого забрать… А черная, она видом своим страшна; глаза у нее человеческие. Но вот коли обеих в одночасье встретишь; знать они знак какой подают, а то и жертву метят, или предостерегают, предупредить норовят, то ли от шага неверного, то ли еще от чего? Вот и я, упредить хочу, чтобы ты поостереглась. По что они на тебя запали?

В продолжении столь необычного рассказа, Дарья даже не пошевелилась. Ее взволновало и немного испугало услышанное, однако она с интересом вслушивалась в тревожное повествование; как никак – это напрямую касалось ее.

Бабушка продолжила:

– Да только вот свеча в окне их дома гасла, когда по темну еще, обе собаки во двор вбегали и словно кто за ними калитку затворял. Но не ведомо никому; в какое времечко они с дьяволом общаются. Только вот изводят они через то, души невинные, пугают людей – это правда.

– Да почему же вы властям об этом не заявите? хоть какие-то меры принять можно, – вступилась Дарья.

– Да кто же, милая, слушать то будет, поверит в бред такой? Да и что говорить? Может то, что мне старуха покойница передала… Ни следов, ничегошеньки нету. Милиция, ноне, только отпечаткам и верит. Бумага и та, вон, без отпечатка не действенна, а тут одни слова? Или ты, девка, в свидетели пойдешь, расскажешь, что да как? Молчишь. Вот то-то и оно, то-то и оно…

Немного замешкавшись, Дарья предложила бабушке чай. Та, согласилась и повела рассказ дальше:

– Послушай милая, чего скажу тебе, коли уж коснулись этого. В девках я тогда ходила, почитай каждый погожий вечер на сельских тачках пропадала. Раньше так вот танцы звались, да игрища разные, что там молодежь устраивала. Словом, за селом, на бугре, как только скот по дворам разойдется, заливисто да звонко пела гармонь. Дома, на печи, не усидишь – дело молодое. Телевизоров как ноне не было; все сплетни там. Ноги сами несли, что тут поделаешь, молодость… Стариков и тех, иной раз, бабы с прутами да поленьями домой от кострища гнали, захмелевших уж бывало, то ли от дыма угарного, то ли от игривой, пьянящей бражки, что завсегда в изобилии водилась, то ли от молодых, полных задора девчат. Уж больно бойко отплясывали девки польку да кадриль. Сама я такая же была, в пляс сходились с соперницей. И не могли деды объяснить своим назойливым старухам того душевного подъема, каким разила их молодежь наповал. Ох и времечко было, скажу тебе, не то, что ноне в клубе: все по углам жмутся, словно боятся наступить друг на дружку, кабы не с одного села. Али кто их на канатах туда притянул. Граммофоны разные, ансамбли придумали; шум один, и куда только бойкость подевалась?

Бабушка уселась поудобнее, отхлебнула ароматный чай, поставленный хозяйкой – помолодела от жара воспоминаний. Участливо подозвала сесть поближе Дарью. Та внимательно слушала.

– Однажды ночью, когда почитай и осталось у костра человек десять, а то и менее, самых бойких, непослушных парней, да девчат и закружилась вся эта карусель. Домой идти не особенно хотелось, да и утро вот-вот. А летом, сама знаешь, уж в половине четвертого светает, хоть коров выгоняй. Мы тогда, с подружкой и вовсе не расставались, день и ночь; всегда вместе. А вот в то, что расскажу тебе сейчас – верь, потому как я сама тому очевидица. Сидели мы вкруг у кострища, кто на чем; один дерюжку старую из ближайшей баньки, озорства ради, притянул, другой охапку душистой пшеничной соломы подстелил, а кто попросту на чурке березовой. Главное – костер, а он греет, надоедливых комаров отгоняет, тепло от него как от милого дружка. Говорили про разное; шутили, смеялись, целовались утайкой, за руки друг друга держали, отпустить боялись, так вот по родному близко все было.

Самое невероятное, как и всегда бывает, случилось совершенно неожиданно. Вдруг, из окружавшей поляну темноты, в нашу сторону, медленно так, колесо из-под телеги, одно одинешенько катит себе, словно бы его толкнул кто на нас. Шутников то полна деревня. Вот и не приняли всерьез, расступились в разные стороны, отошли от костра. А оно, поворачивает и, медленно так, снова на нас накатить норовит, вроде бы, как и на горку даже. Да не может же такого быть, ведь каждый знает, что колеса сами не ездят. Тут кое-кого просто страх взял. Нечистая… Бежать кинулись. Человек пять нас, храбрецов и осталось; трое ребят, да мы с подружкой. Отбежали от колеса всем скопом, жмемся друг к дружке, что овечки и глядим, затаив дыхание. А оно, без скрипа какого, тихо опять-таки в нашу сторону воротит и, вроде как, сила какая невидимая им правит. Нас девчат совсем страх взял, дара речи лишились, лишь пустые рты в темноту выставили, за ребячьи спины заткнулись и дрожим. А парни то, скажу тебе, и сами, что оттаявший студень телами задвигали, трясутся. Один из них, что похрабрее и находчивее остальных оказался; ухватил лежавший поодаль осиновый кол, да приткнул колесо к земле, упершись ногой в самый обод. Тут и другие подоспели. Так вот кол и оставили между спицами до зори в земле торчать.

А домой все же не пошли; боязно поодиночке, а всех за раз не проводишь. За разговором наперебой – глядь, да рассвет тут как тут. Утро прохладой дышит, а болотистая балка, где та самая тропа тогда уже пролегала, в предрассветные часы напрочь густым туманом затянута была. Гляди как бы лбами не столкнуться:

– Смотрите! – вдруг выкрикнул кто-то, указывая рукой в сторону накрепко пришпиленного колом колеса. Не поверишь, милая, а вот только на месте колеса тележного, старая престарая бабка лежит; калачом таки свернулась, скручена вся, словно от мук нестерпимых. Руками колени охватила, аккурат вкруг кола осинового, что ребята в землю вбили. Ахнули мы было; небось покойна… Ан нет, поднимается, таки, да все спиной к нам, спиной норовит. Так и не признали; кто такая… Да и темно еще было, только-только рассвет забрезжил. Встала старушонка на скрюченные, слабые ноги, да в туманную балку так и ушла, ни слова, ни звука не обронивши. Рассказывала позже историю эту; кто, раскрыв рот слушал, кто смеялся заливисто, да только мало кто верил. Вот и ты, Дарья, не поверить можешь. Дело оно такое; каждый свою веру и правду при себе носит, в душе хоронит до той поры, пока с другим поделиться нужда не приведет. А я, через то, подружки любимой лишилась. Она и в ту ночь шибче всех верещала – боязливая была.

– А не боитесь вы, бабушка, мне эти истории рассказывать?

– Стара я уж, девонька, страх то он вышел весь. Так вот ты и слушай. То ли годом, то ли двумя позже; под осень уж, точнее и не припомню, – продолжала захвативший Дарью рассказ бабушка. Завороженно следила хозяйка за ее иногда сбивчивым, но лаконичным и стройным повествованием. Словно открывала для себя доселе неведомый и странный мир. И порой, тревожно выстукивало сердце, следя за живыми, должно, как и в молодости, глазами бабушки. Ей невозможно было не верить.

– Однажды, когда и сами-то уже и думать о том случае забыли, провожал меня домой с вечеринки один славный парнишка. Любовь у нас была, сама знаешь. Все это почитай до той большой гражданской смуты было. Тогда много наших мужиков за зря, а может и не за зря, посеклось. Кто их тогда рассудить мог. В живых остался, так и рад. В ту лихую годину и я своего Пантелея потеряла. Значится возвращались мы уж поздно с ним. Ни огня тебе, ни звездочки на небе. Куда идешь не знаешь. Ноги только и цеплялись о бугры, да кочки. Идем, стало быть, рука об руку задеваем; об самих себе только и думаем. Вон оно как было. Наша дорожка в аккурат мимо старого покосившегося домика той самой старухи и пролегла ненароком. Ну шли бы себе, казалось, и шли, ан нет. Послышалась нам тогда, словно где-то, рядом совсем, свинья похрюкивает. Ну попутать свинью с кем-либо ни в коем разе нельзя. Чуть далее пройдем; опять за спиной, вроде как свиное чавканье, да хрюканье слышится. Тьма кромешная. Ну, думаем, мало ли кто кабана на ночь на подворье не загнал. Их вон, сколько по селу день и ночь шастает. Все лужи так пятаками и распахали. Да и потом, не может же обоим послышаться. Это и насторожило нас тогда. Остановились. Вроде, как и нет никого. Тихо… Не то, что- то, а понять не можем. Свинья, она хоть и умное животное, но глупостью своей себя завсегда выкажет, таиться не станет. Запалил Пантелей спичку, да назад шага два сделал; посмотреть, что да как. А я держусь за его локоть, боязно стало, хоть и не из трусливых была. И тут, из темноты, прямо к свету погасшему уж на половину, лохматая такая, да ужасть страшная свиная рожа высовывается. А глаза то у свиньи той большие да синие; одно слово – чужие глаза. Мало я что ли, свиней за свой век выкормила. И тут спичка погасла…

 

Заорала я тогда во всю свою моченьку, затряслась телом. Подхватил меня Пантелей на руки и бежать вместе со мной. Все одно куда, лишь бы подальше от места этого. Остановились позже. Успокоил меня Пантелей, а сам дышит тяжко, то ли от бега натужного, то ли от ужаса этого. И я туда же; дрожу, клещом вцепилась в него, не оторвешь. Тогда-то у нас верная любовь и зачалась… Да что уж там. Не своей смертью он сгинул, до сих пор сердце саднит. Только под утро и расстались мы с Пантелеем… А следующим днем, подозвал он меня одну, чтобы без подруг, да и говорит: «Как с тобой расстались, так я и подался обратно. Слышу вновь хрюкает. Спрятался за кустом акации. Колючий куст, но стерпел, не до этого. Так вот и выследил. Видел я ту свинью вчера еще раз, только совсем в ином обличии. На глазах моих, у самых ворот того дома, отворилась калитка и неведомо как в нее старуха входит. Только вот свинья была, и тут уже старуха. Жуткое зрелище. Убежать хотел, да ноги в землю вросли от страха. Никогда со мной такого не было. Светало уж, хорошо разглядел».

– Так кто же это был? – спрашиваю.

– Чиничиха это старая, – говорит, – Шастает ночью по селу в свином обличии, народ пугает, страх наводит. А поди скажи, докажи, на смех так и поднимут. А ну ее к лешему…

– С того дня и поверила я, милая Дашенька, что ведьма в селе живет. По ночам, с той поры, редко куда хаживала. Однако кому не рассказывай – народ все одно, не верит. Не ужалено – не болит; так- то оно, доченька. А за зря они себя не кажут. Только помни про уговор наш. Поведаешь кому, с тем то же самое случится может, а молва пойдет, то житья народу не станет. И без того, сколькие уж от беды этой сгинули. О лишнем, дочка, не спрашивай и сама не терзайся, забудь и все тут. Живи с Богом, да помни наказ мой. А ослушаешься, то себя, али ближних своих перед погибелью выставить можешь, а это беда великая, милая. Ну живи с миром, пора уж мне, засиделась…

С тем и ушла. Долго еще, после того странного визита, жила Дарья в тревоге, боясь за мужа и сына, которым все рассказала. И должно верно ее старуха остерегала. Боялась Дарья за Ваську, который вряд ли всерьез воспринял историю; сболтнет еще кому. Просила его забыть и не вспоминать больше…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ПИСЬМО

Огарок тусклой свечи, что едва освещал утварь скудно обставленной, затемненной комнаты, кидал по сторонам таинственные блики. Порожденные коптящим пламенем огня, мерцая и дрожа, они громоздились вверх по задернутым шторам окон, пугая причудливостью форм и очертаний. В эти тревожные, ночные часы ничто не могло пробраться сюда, никто не смел помешать тому таинству, что вершили души столь же странных обитателей тесного, скрытого от людских глаз, мирка. На дворе, сверкая полным диском, плыла чуть подернутая призрачными облаками, луна – соглядатай ночи.

Тихо зимой на селе; делай что хочешь, время словно застыло. Лишь потревоженный цепной неволей дворовый пес, нарушит иной раз покой темноты, а то и до самых петухов случается тишь. Выйди со двора – снег заскрипит; только себя и слышишь. Беседуй, говори, только тихо – эту тайну ночного мрака могут слушать; что бы это безмолвие значило, на какой злой умысел наводило? И вообще – безмолвие ли это?..

Агриппина не ждала письма; в ее уединенной и замшелой, как казалось сельчанам, жизни, почтовый ящик, как атрибут и вовсе без надобности. Она и знала-то всего на всего один путь, одну стежку-дорожку, коей и вязала ее судьба с единственной, живой пока что, мамашей родственной. Стара сама уж годами стала, а о матушке и сказывать не к чему; одним словом – древняя старуха, с памятью времен вековой давности. Уж лет пять, как за сотню годов перевалило. Здоровьишко не особо баловало, да и смертушка, что уж в эти годы ласкательно зовется, не шла и все тут. Одно странно; даже самой Агриппине так казалось – память у старушки не отшибло, а вроде бы даже наоборот; просветлело сознание, словно даль осенняя – до горизонта видать. И все то она могла достать, да выудить из старческой ссохшейся головы. Верно было ей два века думать отмеряно. Хоть и стара уж больно, да только вот силы откуда черпала- неведомо. Почитай и была Агриппина ее единственной и любимой дочерью, остальные уж давно как простились, уходя в мир иной. С ней она почти всю старость, не разлучаясь, и проводила. Потому как к делу своему, еще при ее молодости, пристрастила; дабы не утерять, не утратить того, что в трудах, людям неведомых, постигала… Жили-ворожили, что называется, душа в душу. Таились от взгляда людского – завистливого, да глазливого. Ни к чему глупость народная, в делах тайных и мудрых…

От мужа своего, Терентия Захаровича, добра старуха Чиничиха с молодости своей не знала. Все то он; то пьян, то буян. Колотил ее и по делу, и без дела; почитай от побоев и продыху не было. Ненавидела его – ирода, всем сердцем. И даже от себя отвела; дочь от другого нажила, дабы кровинки его на этом свете не осталось. Вот с таким сокрытым грехом, да потаенной ненавистью и жила с разнелюбым. А дочь свою, напротив – любила безмерно. Чиничиха, в ту пору, и знать не знала, какими делами промышлял ее покойный муженек. И не узнала бы до сих пор, если бы не внук Петр, который жив оказался. А пока только письмо и пришло в дом ее дочери. Неведомо откуда и от кого? Все сургучными штампами, да печатями скреплено.

Засветив одинокую свечу, Агриппина с трясущимися руками, вскрыла столь загадочное писание. Недоверчиво, еще разок, бегло взглянула на адрес: не ошибка ли почтальонши. На конверте значилось ее имя и отчетливо, как по батюшке – Терентьевна. Да и фамилия была абсолютно верно написана. В селе двойников не проживало, кроме родительницы. Не стерпев, вскрыла наконец-то послание. На нем хоть и значился обратный адрес, но стояли лишь цифры да инициалы писавшего его, однако же старому человеку этот факт абсолютно ничего не прояснял.

Письмо было написано мелким почерком, с обоих сторон листа. Поглядела Агриппина на приписку в конце; так и ахнула! Одно лишь имя – Петр, которым было все изложенное подписано, враз подкосило ее слабые, исхоженные ноги и чуть было не лишило рассудка. Уронив обессиленное тело на табурет, она с трепетным волнением приблизила к себе письмо; потянула его запах, прижала к лицу. Оно было от сына. Он никогда в жизни ей не писал. Уж почти четверть века минуло. Убитым его считала. Наверняка так уж и должно было тогда статься. Ведь за убийство его милиция забрала; родного деда, внучек, что называется, в преисподнюю спровадил, а вот что, про что, ни Агриппина, ни мать ее, ведать не ведали.

На суде тогда, так толком и установлено не было; за что Петр в тайге человека жизни лишил, хотя тот и отрицал все. Фактов, свидетельствующих об убийстве, улик и разных вещественных доказательств, обвинители совсем мало на суде предоставили. А вот алиби, Петр так и не сумел себе обеспечить. Свидетельские показания оказались вескими, и сыграли против него роковую роль. Районный суд вынес решение – виновен. Так, после всех разбирательств, ему «вышку», как в простонародье говорили, и приписали. Увели из зала суда; более мать о своем сыне ничего не знала и не слышала.

Выплакала Агриппина свою материнскую душу до суха, еще более с колдовством, да ведовством сблизилась, дабы от злых людских глаз подальше. Поддержки она тогда от людей не искала, напротив; возненавидела их еще пуще, за сына единственного, загубленного по их воле. А ведь Петру и было в ту пору всего-то двадцать пять годочков. В самый раз доброй девкой обзавестись, да радовать внучатами мать старуху. Ан нет! Народ по-своему рассудил. Да коли бы уж посадили годов на десять и то, не та в душе печаль, не та боль в сердце, а так ведь напрочь, под корни подрезали. Как она то трудное время вынесла, одной матушке и ведомо; все в тумане… Родительница выходила, на ноги поставила; то ли силы свои в любимую дочь вкрапила, то ли еще что вложила в душу, почти уж бездыханную.

Время шло, а глухая, безысходная тоска по сыну осталась, где-то в глубине материнского сердца занозой сидеть. И это письмо, что держала она сейчас в трясущихся, старческих руках, обдавало ее ощутимым внутренним жаром и огнем жгло сердце, словно отыскало в ее тайниках и вынесло ту занозу, горячим потоком по крови, донеся до каждого чувственного уголка ее иссушенного временем тела, радостную и счастливую весточку – ее сын жив…

Едва сняв с себя глубокое оцепенение и, отняв наконец, столь желанные бумаги от ветхой, плоской груди, Агриппина буквально впилась глазами в строки написанного:

«Здорова ли будешь, дорогая Мамаша!? – так, по родному, приветственно и спокойно, словно за эти долгие двадцать пять лет и не произошло в жизни ничего значимого, начиналось его повествование, – Привет тебе от сына Петра, коли жива, здорова будешь, а коли нет, то видать и не судьба нам свидеться на этом свете. Ну а на том нас и так сведут, не обойдут за грехи наши. Это уж так поверь… Только вот пишу я вовсе не для того, чтобы тебе в них исповедоваться. Как уж я жив остался, то особый разговор. После, коли увидеться доведется, то и расскажу все, как и что со мной проделывали. А сейчас хочу, Мамаша, тебе самое главное разъяснить. Не стал бы этого делать; грех на мне все одно останется, да только не этого я боюсь и не расплата меня страшит, а вот уж так вышло, что деваться мне некуда. А коли в душе, что на меня держишь; ведь не давал о себе знать всю жизнь почитай, то уж не гневайся – не на мне одном за то вина. Сама должна понимать: кем и в качестве кого меня забрали, и где содержали все это время. Ни пожрать, ни поспать, ни отдышаться. Одно слово – «каторга». Били, убивали – все было… А вообще-то срок мой, Мамаша, уж почитай истек в полной мере. Так что по осени вернусь, коли дождешься. Однако вот только одна оказия вышла.

Посему, прежде чем продолжать далее, покаюсь я перед тобой, да перед бабкой своей, покойной должно уж; за то, что мужа ее убил. Хотя как знать, могло случиться, что она мне и спасибо за это сказала бы. Терентий ее уж душегуб был настоящий, хищная душонка, о том лишь я и знаю. Довелось ему однажды со мной перед смертью пооткровенничать. А перед тобой повинюсь за то, что тайну одну хранил; все для одного себя берег, а здесь, за столько-то годочков, давно уж понял – зря… Убьют, не ровен час; как еще только не порешили до сего дня. Пропадом тогда, прахом все пойдет, ведь одной земле, в конце концов, и достанется. Не выкарабкаться мне из этой ямы; не отделаться от тех двух дружков, которые все же по своим особым каналам, через много годков спустя, за дружка своего, что их «паханом» оказался, счеты свести заявились. Пахана этого, еще на зоне, я жизни лишил… Тогда у меня и выбора особого не было. За него мне и срок намотали. На этот раз они меня сильно прижали. И вот чтобы оставили эти нелюди, до поры, меня в покое, пришлось им одну историю рассказать. Так что теперь я с этими «гнидами» крепко повязан. Да вот одно обидно; срок уже отбарабанил, в самую пору утихомириться, и жить себе… Довольно уж нахлебался, а тут эти «дружки» навалились. Словом, нет мне передыху, родная… Не поймешь ты меня, пока не расскажу, что я замыслил. А уж коли выгорит мой план и от этих мерзких тварей нам с тобой отделаться удастся, то заживем с добром…

Подробнее о делах мы с тобой позже поговорим, когда увидимся. Освободят, сразу к тебе приеду, дел много… На этом я с тобой прощаюсь. Твой сын Петр».