Бесплатно

Муравейник Russia. Книга первая. Общежитие

Текст
iOSAndroidWindows Phone
Куда отправить ссылку на приложение?
Не закрывайте это окно, пока не введёте код в мобильном устройстве
ПовторитьСсылка отправлена
Отметить прочитанной
Шрифт:Меньше АаБольше Аа

13. Старинный чернильный прибор

…Дурацкий этот чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь ещё. А может быть, княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и бубенчиками. Здесь, на кафедре, на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде магазина. Магазина «Гужи и дуги». С теми же колокольцами и бубенцами от пола и до потолка. Макая в чернильницу, Кочерга старался не задевать всего этого позванивающего антиквариата. Нужно сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе «кафедра» (количество членов) твердо поставил «8». Макнул перо. Снова смотрел на всю эту дрожащую художественность, которую, казалось, тронь чуть – охватится-зазвенит вся разом. Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили. Да-а, где вы все теперь, бубенцы-бубенчики? В каких землях лежите?.. Нужно сказать, чтобы унесла. Ни к чему. Советский институт, кафедра марксизма-ленинизма.Смешно.

Дошёл до графы «профессора», написал: Качкин Афанасий Самсонович… Да, Самсонович. Самсон. Не меньше. Профессор-автомобилист Качкин… Но как старое сидит в старом, узкое в узком – так, видимо, и подбирается с возрастом боязнь. Боязнь широты, неспособность охвата, инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы. Это – Качкин. Выученность у него уникальная, в голову уложенная навечно – из него её не выбить молотом. Но и только. Теперь больше – автолюбитель. Головы уже нет. Голова постоянно под колымагой. Наружу только ноги. Во дворе института. И рядом – дворник Щелков. Висящий на перевёрнутой метле – как на деревенской превосходительной своей опоре. Который объяснял любопытствующим: «Нам бы сёдни её только со двора вытолкать – двести дади-им. Верно, Самсоныч?» – «Верно, Ваня, верно! – хрипел из-под авто автогонщик. – Только за ворота, а там – дуй до горы, в гору наймём!..»

Пришла улыбка. Виделось, как Щелков сумасшедше дёргается, крутит рукоятку в передке колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль, – давит на газ. Старательно надавливает. Вся ошпаклёванная колымага начинает трястись как издыхающий леопард. Профессор и дворник скорей лезут в кабину, чтобы успеть газануть, пока «леопард» не «рухнет»… Какие тут лекции? Лекции от и до – и накрылся профессор золотушным кузовом. Опять во дворе. И только друг Щелков показывает любопытным: вот они – ноги! Ноги профессора!..

Когда вписывал дорогое учителя имя, рука, стараясь вывести буквы красиво, с любовью… вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка.Торопливо стал подправлять. Ещё хуже. А, чёрт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: Воскобойников Степан Михайлович… Но зачёркнутое лезло к вновь написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по строке…

И опять засосала тревога. Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы всё, обошлось, дальше можно жить, а страх не проходил… Ведь то, что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр – сидело в каждом. Подспудным, загнанным в подсознание, в темноту, но сидело. Зачем он вытащил всё на свет? Ведь он ослепил их! Ослепил как шахтовых лошадей! Которых вдруг вывели из темноты на волю… Кочерга отложил ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нём, не понимая.

Вошёл на кафедру Кропин. И остановился, точно не решаясь идти дальше. Шляпу как-то нищенски держал в руках. В габардиновом плаще, весь исстёганный дождем…

И увидев эти холодные длинные прочерки на светлом плаще, увидев тёплую открытую голову друга – Кочерга похолодел. Вот оно! Но забормотал— как спасаясь, надеясь ещё, не веря:

– Здравствуй, Митя, здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был,почему не сказал?..

А Кропин подошёл к столу, кинул шляпу на макушку этого прибора,точно всю жизнь только и делал это. Потом сел. Барабанил пальцами, отвернув лицо от Кочерги. Подбородок его корёжило, дёргало.

– Ну, Митя? Ну? Говори же! Говори! Что же ты? Что случилось, Митя! – уже знал, что услышит, а всё бормотал и бормотал Кочерга.

И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к потолку:

– Степана Михайловича арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..

– Погоди, погоди, Митя! – Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней. – Погоди, спокойно… ты…

– Что «годить», что «спокойно»!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас, Яша!..

Дальше Кропин глухо, зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью.Как всегда у них. Били библиотеку. Как кукурузу. Рылись. Перевернули всю квартиру. Управились только к утру. Увезли. Позвонил Иванов. Сосед. Понятой теперь. Его жена помчалась на дачу к Воскобойниковым. К Марье Григорьевне. К вечеру, наверное, и привезёт её. Вот и всё.

И появился Зельгин. Зеля.

– Правда?..

Кочерга и Кропин переглянулись.

– …Да в ректорате, в ректорате! Крупенина сказала!.. Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак…

И забегал Зеля, и завзмахивал руками, и застенал, подступив к Кропину: надо же пить, пить уметь! А ты, ты что бормотал! Что! Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон, полный вагон! Люди едут, едут! Слушают! Уши, уши! Вокруг, везде! Тысячи, тысячи ушей! О, господи!..

Левина, увидев три разом повернувшиеся к ней головы, остановилась и побледнела. Словно напоролась на давно известное ей. Пятилась уже, мечась взглядом, точно хотела выйти и закрыть дверь. Зеля бросился, потащил было её ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице, что случилось, но бросил, как всё ту же тупицу, и убежал обратно к Кропину, к Кочерге. И Левина, присев на стул у стены, всё так же поворачивалась к двери. Явно стремилась за неё юркнуть.

Это удивило Кочергу… Походило, что Левина обо всем знала. Зналараньше… Тогда вопрос – откуда?.. Кочерга не успел додумать – дверь опять открылась. Быстренко на этот раз. Прошёл к столу, на чернильный прибор уставился.

– Это что ещё за бандура? – И забыл о приборе. И вопросил: – Это как понимать, товарищи?.. – И слушал риторический свой вопрос. Опять словно бычьими своими глазами. – Как? До каких пор это будет продолжаться?..

И все снова подхватились, заспорили, перебивая друг друга. Кропин говорил, что надо идти к ректору, к Ильенкову, Кочерге, самому, немедленно! «Нет, нет! без толку, без толку! – горячился Зеля, – знаем, знаем ректора! Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! Вот! В НКВД! В правительство! В ЦИК! Куда угодно! Только не сидеть, не ждать!..»«Да что ЦИК твой! Что ВКПб! – уже орал Быстренко, – как это понимать, я вас спрашиваю! После всего, что говорилось на съезде? После таких заявок?»Зеля тут же задолбил его: «А так и понимать! так и понимать! правый уклонизм! началось, дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..»

Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная солидарность коллег. Это походило на тихую панику. В стане заговорщиков.Злило это. Кочерга угрюмо говорил, чтобы расходились. И в этом тоже было что-то от полицейщины, демонстраций, заговоров, – он уговаривает По-хорошему. Чтоб господа, значит, Без Эксцессов.И это тоже злило, и «господа» не расходились, опустошённо сидели кто где. И с новой силой начинали спорить.

Глаза Кочерги всё время вязались к чёртову чернильному прибору на столе. В голове вдруг нелепо заметалось из Гоголя: «Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал?» И представилось: он, Кочерга, наматывает от этой чернильницы, что называется, вожжи на кулаки. Бубенцы в нетерпении позванивают. – И со столом, и с игогочущимикафедрантами за спиной, да по всей России – вскачь!..

Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна. Лицо боролось с ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно. Крутил пальцами над головой, что-то бормоча о лаборантке. Зеля кинулся за дверь, тут же привёл её. Кочерга смотрел на девчушку в великом халате чёрного цвета, ничего не понимал, не мог вспомнить. Отправил, наконец, узнать у себя ли Ильенков.

Стали ждать. Кочерга спросил о Калюжном. Начали узнавать друг у друга: где? где он? На работе? Был ли? Видели ли? Избегали напряжённо вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Калюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Часто моргали. Словно изгоняли из глаз черноту. И не могли никуда от неё деться.

Вместо лаборантки спиной судорожно втолкнулся в комнату Качкин.Повернул себя. Сразу понял – правда…

На стуле перед всеми сидел, уперев тощие кулаки в колени. С нелепым видом деловитости, глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжёлые часы на длинной цепочке. Показывал всем этот хронометр как вскрытую раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу часов. Показывал. Стукал…

Кочерга спросил, что, что он хочет сказать?

– У него через пять минут лекция… Да… Ровно через пять минут… – Ноготь стукал по стеклу: – Он должен быть на лекции… Ровно через пять минут лекция… Да…

– Не надо, Афанасий Самсонович, – просил его Кочерга. – Успокойтесь. Пожалуйста…

Но часы – уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка, – упали. Покачивались длинно на цепочке у пола. Словно забытая слюна старика маразмата… Кропин наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкиндажене шелохнулся. Всем стало ещё тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.

Незамеченнойвошла лаборантка. Стояла у порога…

– Яков Иванович, ректора нет… Он был, но сразу уехал. Там только Крупенина. Секретарь. Она и сказала…

Точно для закрытия собрания Кочерга поднялся, одёрнул пиджак. Но отвернувшись опять от всех, говорил глухо, с остановками. Кто может работать, пусть идёт работает. Если нет, то нужно отпустить группы. Скажите старостам. Студентам не надо. Ничего не надо. А к Ильенкову— я сам. Буду ждать. Не приедет – значит, завтра. С утра. Никаких делегаций, писем. Я один. Идите, товарищи. До свидания…

Опустился на место. Колокольцы над столом вздрагивали, тонюсенько позванивали, сотрудники передвигались, собирали что-то своё, размываясь в пятна. Прежде чем уйти, каждый словно тихо оставлял свой чёрный колоколец над столом… И осталась вся розвесь Кочерге. Ему одному. Как какой-то чёрный онемевший колокольни звон… Кочерга сжимал, тёр виски, закрывал глаза.

 

…Даже если только на минуту предположить – на минуту! – что это он.Пальцы слепо ползали, искали по холодному атласу одеяла, прощупывали стежки. Шлёпанец готов был соскользнуть с ноги, раскачиваясь у пола. Этот, так сказать, итальянский забастовщик, в общем-то старик, пойдёт и начнет стучать на такого же старика, как сам? Голове было на подушке низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком в вязкой тени абажура. Даже пусть соперниками были они когда-то в науке? Забудет об этике, чести, о старойих этике и чести, которые нам и не снились – и пойдёт?.. Да никогда!

«Опять с ногами!» – холодно пропахнуло вдоль кровати. Такое же атласное, стервозное, как и под пальцами. С «ногами». Кочерга опустил шлёпанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий, вздрогнул в абажуре свет.

В гостиной забасил Отставной Нарком. И почти сразу же Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по паркету. «Тяни носок,красноармиец Андрюшка!» Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слышать. Мучая себя, копил и копил вопросы. Теперь к Зельгину. К Зеле.Видел его закинутое вдохновенное лицо. Когда тот читал курс студентам.Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество – Наука. Мог вот такой? Если мог, то зачем? С какой целью?.. Словно ледяная вода набиралась. И не в котелок, не в ведро даже, а в расшлёпнутый здоровенный таз. И ты голый, разъедаемый мылом, ждёшь.Когда вода эта наберётся. Ты должен опрокинуть её на себя. Ледяную. Окатить всего себя сверху. И только тогда уж, задохнувшись, приплясывать и хрипеть в радости, в очищении: да нет же! не-е-ет! не Зеля!..

Кочерга передёрнулся. Завёл руки за голову. Глаза опять таращились на пыльный, млеющий под абажуром свет. Ну а если Быстренко? Николай?Даже если он спорил со стариком? Был не согласен, часто в корне не согласен с ним? По-бычьи выпучивал глаза? Как наиглавнейшие свои аргументы? Да и старик в долгу не оставался, долбил порой Быстренку с чувством, от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а…

Фамилию же «Кропин», фамилию верного друга, Кочерга вообще не подпускал к себе. Чуть только выглянет из-за угла – цыц на неё— и исчезла она. Тогда остаются… Левина и Калюжный. Вернее – Калюжный и Левина.Так будет правильнее. Да, именно так: Виталий Калюжный и Маргарита Левина.

Ведь был вопрос, шутливый, правда, вопрос представителя Наркомата:не обижает ли товарищ Кочерга своих сотрудников, не давит ли, не мнёт ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик Калюжного:«А что, товарищи! Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой! Выведем на чистую воду! Возможность есть!» И захохотал. И в глазах метался радостный испуг. Так скидывают царей, владык. И всем стало неудобно,стыдно. И смех Витальки в пустоте поспешно сам себя съедал… Такое срывается с языка, когда человек ждёт, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают, раскрывается человек, хоть на миг, а сдёрнет одежонку с душонки… Конечно, тут можно и пристрастным быть, тем более,если это лично тебя касается, но как глаза Калюжного забыть? Этот отчаянный, радостный испуг в них: вот он миг! братцы! фантастический! сейчас – или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. И вот – выскочило. Но сразу: «Шутка! Шутка, товарищи!» Конечно, шутка. Кто ж спорит? Просто походя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже, всерьёз…

Всё шмякали Андрюшкины сандалии. «Уста-ал, де-еда!»«Разговорчики, красноармиец Андрюшка!» – «Папа, ну чему ты его учишь?» – «А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, мы в бой идё-о-ом!»От ударов слоновьих ног в гостиной в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за двери.

В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, весёленькую тележку с лошадёнкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…

От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Всё это приснилось, в страшном сне, с пробуждением – прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга,подпрыгивая на кочках, загорланивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дёргал ножками; как мехи накачивала табачный дым кепка возчика впереди…

И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило тёмной пазухой леса, когда тяжёлый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные тёмные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…

На перроне… Степан Михайлович поцеловал всё же в щеку Зинаиду…Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в тёплых спокойных ладонях руку Кочерги. «Ничего, Яша, ничего, всё будет хорошо…»

Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закоротившихся хвостатых штанах дачника…

– …Но ведь это же всё погоня за миражами! Ведь это же выдумывание всё более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели он не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…

Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, – шёпотом:

– Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…

Рука шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарь. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем – в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:

– Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где ещё такое может быть? А вы? Вы – так оправдываете?!

Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета.Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи— влёт – цапнул таблетку. Прожёвывая её, деловито, строго оглядывал стол,взяв его во все десять пальцев.

А в декабре, в начале, пошёл второй сотрудник кафедры – Зельгин. За ним через два дня – третий: Быстренко Николай Иванович…

Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, из которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку о серый, в масленых пятнах, валенок. Вернул её онемевшему Щелкову, дворнику. Ему же, сняв с себя, – его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, – полез в машину. Щелков стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась.

Щелков бежал. Болталось за решёткой лицо Качкина. «Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твоё, в гардеробе! Бушлат-то грязный…» «Сойдёт… – махнул рукой Самсоныч. – Прощай, Ванюша». Щелков всё бежал, в мучении оглядывался. «Как же, а? Как же?..»К решётке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: «П,шёл!» – И бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…

А потом пошёл и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30-ое декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и всеми дверь.

Переживали на кафедре нетерпеливые Калюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие… И на удивление свое, потом на ужас, с ними был оставлен Кропин. Будто – шафером. Будто с чистым полотенцем через плечо!..

Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсоставские ремни. Постоянно самоутверждаясь, как индюки били гимнастёрочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.

Завкафедрой был утверждён Калюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)

С преданностью не истрёпанной ещё копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала – чтобы Виталька мог наколачивать через неё (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушённого Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе – непременно быть.

Кинутые на усиление старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках, в конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно«увязывали, понимаешь, вопрос». Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.

Кропин ушёл из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен слух – он!..

14. Наше общежитие

При заселении высотной этой, из красного кирпича, общаги в шестнадцать этажей на вооружение взяли сильно разогретый цирком Дурова его ближайший лозунг – «всё нынешнее поколение зверей будет жить при ..........», и – удивлённые – оказались в одних комнатах шофера и автоинспекторы. Вместе. Вперемешку. Один шофёр, два автоинспектора. Два автоинспектора – пять шоферов.

Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной для потомков капсулы… Внутри на всю ширину и высоту забубнили драки.

Старались бить – чтобы не в форме когда. Чтоб – когда в штатском. По доверчивости. Думая, что так ничего, можно… Многие поехали из Москвы в казённых вагонах, некоторых просто вышибли за пределы её. Пустоты забивались посторонними. Появились какие-то крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана всё время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших институтов. Образовались чисто семейные этажи и этажи, где не поймёшь. Автоинспекторы старались теперь больше вниз, поближе к выходу, к дверям, к выбегу. Шофёр взлетал наверх лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб Газовать.

Днями по коридорам у дверей, как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной тёплой мечтательности, поодиночные, редкие. Вставали по одному, тушили окурки в баночках, баночки уносили с собой в комнатки.

С пустыми чайниками шлёпали на кухню. Ноги в трико передвигали вроде зачехлённых лыж.

У телевизора в так называемом холле – разбрасывались в жёстких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому,выше головы. Законно,что тебе паспортами, мотали шлёпанцами.

Приходила с открытым блокнотом Нырова. Завхоз. Оглядывала шторы, тюль. Записывала. Грубо вздёргивала кресла, чуть не выкидывая из них мужичков: «Ну-ка! Расселись тут. М-москвичи…» Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги олени.

Два раза в месяц, будто за зарплатой, входил в большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный как подпольный экземпляр из-под избитой копирки.

– Сестры, Христос сказал…

И поднимаемый белый истончившийся указательный палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком…

Женщины с жалостью смотрели. Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селёдочкой. Поешьте!.. С возмущением отказывался проповедник.Широко шагая, кидал полы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись, просили приходить ещё. Вычерненный – проваливался с лифтом!

Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам,возящимся тут же в кухне. Почти все по-детски костлявые, малокровные, со всплывающими венами на руках. С постоянными нелиняющими печатями от бдительного абортария, что припрятался неподалёку от общаги, за углом…

Приходил однако и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок. Сидел в кухне на табуретке. От еды никогда не отказывался, с аппетитом ел, нахваливал хозяек, много шутил, смеялся вместе со всеми. Промозоленная солнцем головка его напоминала… посох. За который хотелось взяться и идти куда глаза глядят…

 

В углу комнаты, у ласкового света от окна, огородившись тенями,участливо выслушивал страждущую. Советовал. Утешал. Бога поминал редко, больше направлял на земное, реальное…

Потом, умиротворённый, дремал на табуретке. Его тихо терзали малыши…

По ночам, когда под кран подставлялся болтающийся стакан, чтобы тут же загасить водой ужасную трезвеющую жажду, – склерозные трубы общаги хлестало по комнатам врасхлёст, будто лианы. Подключённые, под подоконниками продетые, таксами начинали рычать калориферы…

А утром рано внизу, в промозглом тумане, опять снимались и летели сажей пэтэушники. Везлись, обнимали лаковый автобус, как мечту свою, как маму. И Новосёлов стоял с намыленной щекой вверху в окне, словно закинутый туда. Растерянный, злой. Бессильный что-либо изменить…

На сцене, наглядной облачённые властью, сидели в кумаче до полу Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство Нырова.Завхоз.

Манаичев сидел, возложив кулак на стол. Изредка на пометку мотал им за плечо скукожившемуся строчливенькому референту. Возвращал кулак на скатерть. Отдалённо, как с горы, глаза его смотрели в злую, говорящую часть лица Новосёлова, стоящего у сцены внизу.

У ног же стола, как у ног суда, в первый ряд был посажен весь Совет общежития. Оттуда, лицом к людям и говорил Новосёлов. Говорил, словно призывал в свидетели.

Притемнённый Красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, держась за спинки крайних кресел, ловя каждое слово говорящего.

Новосёлов видел это, видел мучающиеся,разрешённые глаза лимитчиков, обращённые к нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.

…сорок семь человек стоят в очереди. Сорок семь! Живут по частным квартирам, снимают с семьями углы, отдают ползарплаты. Хотя в общежитии полно посторонних, не работающих у нас, да и вообще, похоже, нигде не работающих. Как? Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с кое-кого… В бытовках по одной стиральной машине. Что, на неё любоваться, указкой показывать? Гладильных досок нет. Ни единой. На кухнях не хватает плит. Тут и баки с бельём, и еда готовится… Кран боязно открыть – рычать начинает так, что дети в крике заходятся! Когда уберут, наконец, Ошмётка? За два года его никто с ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте, в конце концов, нам всё. Нам. Паклю, прокладки, инструмент. Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще, когда, наконец, будет капитальный ремонт? Настоящий?Не подкраска, подмазка, подлепка, что ежегодно делаются? Куда деньги уходят? Опять – с кого спрашивать? Когда, наконец, мы избавимся от клопов?Ведь жрут детей, грудных детей!.. Ведь красить надо всё, белить, все этажи,все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять их от соседа к соседу.Дайте людей. Минимум людей. Маляров, штукатуров, водопроводчиков – поможем. В свободное время будем работать с ними. У нас десятки днём по коридорам болтаются, сидят, курят, от безделья стонут. Разомнутся хоть…Как деревце воткнуть – надо не надо – всё общежитие выгоняем. Как же, субботник, Ленин, мероприятие. Видно. А вот внутри, где не видно – зачем?.. За красной скатертью мы располагаться любим, умеем, до дела же когда – извините!..

Новосёлов маханул к президиуму. Сбоку сел. Ногу на ногу. Очень прямой. Постукивал пальцами по красной материи. Чуб его торчал вперед абхазской мочалкой.

Люди нервно посмеивались. Хмуро отклоняясь от написанного, не приемля его, Нырова строчила в тетради. Авторучка её зло дёргалась.

Та-ак. Клоунада, значит. Да ещё с политическим душком. Понятно.Из президиума начали отвечать клеветникам и клоунам всерьёз. Вставая по очереди и, как говорится, высоко засучивая рукава.

Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Головой трясла. Демагогия, подтасовка, клевета. Д-да! В нашем общежитии как раз всё наоборот…Клевета, подтасовка, демагогия. Вот!..

В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг. Заговорил с какими-то лабильными губными переливами. Так заиграла бы, наверное,гармонь-ливенка. Душевное предлагал сотрудничество, взаимопонимание,доверие. Вдруг забыл, о чём говорил, несколько секунд блеял «э». Но – вдёрнулся в себя. И снова с губными переливами поливал. Сам – с закрученными волосяными рожками над лысым черепом— чертяга!.. Ему даже похлопали.

Дошло до Манаичева. Встать он, конечно, не соизволил. Сидел с брезгливостью гарнира. Вываленного на пол и вновь заваленного на тарелку – сожрут так. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно, то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии,горлохватства, больше дела, результатов. Надо уметь ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности нашей… Но дальше, на повышение (окрепление) голоса не пошёл, бросил так. В конце долго разглядывал одну бумажку…

– Тут насчёт прописки просили сказать. Кто у нас семь там, восемь и больше лет… Вопрос не решён… Будет решаться ещё…

Несколько человек одновременно прокричали:

– Когда?!

По упавшей тишине прокидало муху. Онавлипла в скатерть. Сжалась в точку… Референт поспешно сунулся к оттопыренному уху… С хрипом Манаичев включился:

– …Сразу… После Олимпиады… Так что работать надо, товарищи, хорошо работать. Показать, понимаешь, кто на что… Понимаешь… А уж там – всё будет. Обещаю… Вот так. Желаю успеха!

Люди молчали. Сидели с забытыми лицами. Манаичев собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки как стыдливых змей. «Собрание закончено!» – раздалась команда.

Стали подниматься. Спотыкались. Тесно строились в затылок.

Новосёлов толокся к выходу вместе с неостывающим своим Советом,настырный опустив чуб.