Tasuta

Одна порода

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Тоня с такой поспешностью начинала шоркать крыльцо тряпкой – что во все стороны брызги веером летели! Алла Романовна скорее относила колокол свой подальше. Шарнирно выбалтывая из него ножками. Точно кривоватыми белыми палками. «Фи! Деревня!»

Однако когда офицер Стрижёв дежурил у разобранного мотоцикла – для Аллы Романовны менялось всё. Она знала, чтó ее ждет. Она шла, замирая сердцем, к белью своему, висящему на веревке.

Нутро Стрижёва тоже сразу подтягивалось, напрягалось. Заголенные ноги в галифе начинали пружинить, подрагивать. (Так пружинят, подрагивают задние бандуры у гончака.) Он будто даже повизгивал!

Сашка и Колька сразу подавали ему деталь. Чтобы отвлечь. Еще одну. Еще. Не брал. Будто не видел. Отводил рукой. И вот уже идет вкрадчиво к Алле Романовне. К этому пуделю. К этому пуделю Артемону. Ребятишкам становилось скучно. Стояли над брошенными деталями. Ощущали и их обиду. Стыдились за Стрижёва.

Герман Стрижёв что-то бубнил Алле Романовне, торопился, старался успеть, выказывал назад большой охраняющий глаз. Алла Романовна хихикала, нервничала. Руки, сдергивающие белье, плясали, как пляшут бабочки над грязью. «Вы меня смущаете, Стрижёв! Хи-хи! Смущаете! Тут же дамское белье висит! Дамское белье! Хи-хи! Разве вы не видите дамское белье! Это же дамское белье! Хи-хи! Стрижёв!» Стрижёв заглядывал за ее большой квадратный вырез в пышных кружевах, как в коробку с тортом, бормотал: «Ну, вы же понимаете, Алла Романовна, я же, мы же с вами, как-нибудь, всегда, ради вас я, вы же знаете, не то что всякие там, мы же с вами понимаем, сегодня вечером, в десять, на уфимском тракте, никого, вы, мотоцикл и ветер, сами понимаете, я впереди, вы сзади, потом наоборот, вы впереди, я сзади, я же научу, вы же понимаете, кто не любит быстрой езды? Гоголь, сами понимаете». Алла Романовна вспыхивала и бледнела, быстро дыша. Ручки всё порхали над бельем. Белью не было конца. Всё шло и шло это сладкое взаимное опыление. Нескончаемое. Взаимное охмурение. Можно сказать, в райском саду…

Уходила на прямых, дергающихся ногах. Высматривала, кокетливо обскакивала лужи, грязь. Стрижёв высверливал правой ногой как рыбацким буром.

Возвращался к мотоциклу. С будто закрученным мозгом. Который колом вышел наверх, приняв вид его прически. Когда он брал у Сашки деталь, руки его подрагивали.

Вечером мотоцикл начинал трещать. Испытательно. Стрижёв словно наказывал его. Как хулигана за ухо выкручивал. Мотоцикл выл, колотился. Как будто на болоте Сашка и Колька выбирались из сизого, едкого тумана. Сбрасывал, наконец, газ Стрижёв, полностью удовлетворенный. Шел одеваться. Кожаные куртка и галифе, острый шлем, большие очки. На руки –краги. Экипированный, ехал со двора. Сашка и Колька бежали, раскрывали калитку. Надеясь, что прокатит. Но тут – опять!

Зойка теперь. Щелкает свои семечки. У своего дома. Женщина. Постоянно возле ворот – словно давно и упрямо ждет своего суженого. Нестареющая, неувядающая… Стрижёв начинал подкрадываться на малых оборотах. Останавливался, широко расставив для баланса ноги. Как кот, черные начинал нагнетать хвосты. Дергал, дергал ими за собой, нагнетал. Зойкины виноградные грозди оставались покойными. В вечерней остывали прохладе. Зойка скинула с губы кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена на землю. Стрижёв покатился от нее как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубал газ. И – уносился вдаль. Как пика устремленный.

Через минуту пролетал с длинной девахой за спиной. Точно с остатками лихой бури на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Опять летел. Деваха еще выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки. А-а! С горя мотоцикл пропарывал городок и нырял в дубовую рощу. И – тишина над рощей. И только вечерние слепнущие птички вновь принимались густо опутывать деревья солнечными тèнькающими голосками.

В десять часов вечера выйдя из ворот и увидев Зойку – Алла Романовна сразу начинала спотыкаться. А та, как уже накрыв ее, разоблачив, сразу кричала: «А-а! наряди-илась! Ой, смотри, Алла Романовна! Ой, смотри! Будешь измываться над Колей – отобью-ю! Ой, смотри-и… Ишь, вырядилась…» Алла Романовна переступала на месте, хихикала. Топталась словно по разбитой, перепуганной своей злобе, которую никак не удавалось собрать обратно воедино, чтобы злоба опять была – злоба, злобища. «Да кому какое дело! Кому какое дело! Хи-хи-хи! Разве это касается кого!» А Зойка все не унималась, все корила, все мотала своим виноградом: о-ой, смотри, о-ой смотри! «Да пожалуйста! Да забирайте на здоровье! Да кому какое дело! Да хи-хи-хи!» Забыв про Стрижёва, она уже частила ножками обратно, во двор, домой. И почти сразу, теперь уже в раскрытое окно Новосёловых – из соседнего по стене – испуганно заскакивал Колин голосок: «Алла! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Больно же!» – «На! на! на! – придушенно шипела «Алла» и била Колю, видимо, чем ни попадя. – На! на! Урод очкастый! Будешь жаловаться всякой твари, будешь?! На! на!»

Антонина холодела, вскакивала. Кидалась, захлопывала окно. Не в силах отринуть всё, растерянно замирала, вслушиваясь. «Мама, а чего они?..» – «Рисуй! рисуй! Не слушай!..»

А ночью начинали драться внизу. Мылов и Чёрная. Дрались жутко, на убиение, на полное убийство. Как дерутся слепые. Затаивая дых, бросая табуретки на шорох, на шевеление. В полнейшей тьме. Точно задернув шторы…

«Да господи, да что за гады такие кругом! Да что за сведённые!» Антонина стучала в пол. Выбегала, барабанила в окно. «Вы прекратите, а?! Вы прекратите?!» За темным стеклом разом всё проваливалось. Точно в подпол.

Утром в упор не видела Аллу Романовну, не здоровалась с ней, уходящей к воротам, хихикающей. Но когда Мылов сходил со своего крыльца – бежала к нему, стыдила. Грозила милицией, заступала дорогу. Мылов начинал ходить вместе с ней, как на танцах, сжимать кулачонки, трястись. Расквашенным шамкал ртом: «Я тебе не Порченый, не-ет. – Танец не прекращался. Оба ходили. – Я тебя, стерва, тоже ува-ажу. Будешь встревать…» Теряя голову, Антонина хватала палку. С напряженной спиной Мылов бежал. Ворота начинали казаться ему ящиком без выхода, он залетал в него и долго тарабáнькался, прежде чем выскочить на улицу. Чёрная не выходила. Чёрная наблюдала в окно, сложив на груди руки. Потом задергивала штору.

Двору являла себя к обеду. После ночной драки – гордо смущалась. Как после полового акта, о котором узнали все. И который был полностью недоступен остальным – ущербным. Одна она отмеченная. Отомкнув пудовый замчина на двери сарая, заходила внутрь. Шла с корзиной волглого белья мимо женщин. Шла все с тем же гордым, завязанным в темный платок лицом, в котором не было ни кровинки, но и не единой царапины, н и е д и н о г о с л е д а… Да-а, испуганно удивлялись женщины-коммуналки, да эта башку оторвет – не моргнет глазом! Боялись ее до озноба, до мурашек в пятках. Растерянно глядя ей вслед, храбрилась одна Антонина: «Я им всем покажу! Они меня узнают!»

Константина Ивановича машина сбросила у самого въезда в городок, и он заспешил по вечерней пустой улице. Устало впереди над дорогой свисало солнце, похожее на усатый, веющий глаз старика…

Антонина в это время плакала в своей комнатке коммунального второго этажа. Приклонившись, она сидела к окну боком, точно слушала за окном опустившуюся полутемную яму, из которой солнце давно ушло.

Константин Иванович свернул на другую улицу. Солнце засыпающе моргало меж деревьями, и он почему-то в беспокойстве поглядывал на него, поторапливался, точно боялся, что оно закроется совсем и упадет. Просвечивая красные горла, тянулись к солнцу в щелях, прокрикивали засыпающие петухи. Точно ослепший, у забора сидел и бухал пёс.

Неслышно, как дух, Константин Иванович тихо радовался у порога. Антонина увидела, вздрогнула. Хватаясь за спинку стула, поднялась, шагнула навстречу, тяжело обняла мужа, отдала ему всю себя. «Ох, Костя, что ты делаешь с нами! Мы ждем тебя с Сашкой! А ты… а ты… – Антонина глухо рыдала, освобождаясь от муки. – Кругом одни сведённые! Одни сведённые! Дерутся, мучают друг друга! А мы тебя… мы к тебе… Мы тебя любим! Костя! А ты не едешь! Почему рок такой?! Почему люди мучают друг друга?! Почему?! О, Господи-и!..»

– Родная! Ну что ты! Зачем ты изводишь себя? Всё образуется, наладится!

Удерживая жену, Константин Иванович пытался ей налить из чайника воды в стакан. Рука Константина Ивановича – ограниченная пространством, словно внезапно загнанная в угол – тряслась, вода плескалась мимо стакана. Константин Иванович всё старался, торопился. Словно от этого сейчас зависело всё…

По улице, где только что прошел мужчина, пылающая бежала лошадь, не в силах вырваться, освободиться от телеги. Телега, словно ожившая вдруг, тащимая, неотцепляющаяся власяница, махалась, жалила бичами. И, как навеки привязанные, убегали за ней два пацаненка. Обугливались, вспыхивали в обваливающемся солнце.

8. Одна порода

За грудиной опять подавливало. И не за грудиной даже, а будто в пищеводе. Пищевод словно был поранен чем-то изнутри. Слипся, саднил. Покосившись на Курову, Константин Иванович сунул под язык таблетку. Вновь попытался сосредоточиться на письме… Я хоть и милиционер… но тоже человек… Да, не густо у тебя с граматёшкой, человек-милиционер… Прямо надо сказать…

Задергало вдруг форточку, привязанную за шнурок.

– Константин Иванович… – не прерывая писанину, сказала Курова.

Новоселов полез из-за стола. Подошел, потянувшись, развязал шнурок. Но не захлопнул форточку. За шнурок и удерживал. Был будто при форточке. Охранником.

– Константин Иванович, разобьет ведь!.. Гроза начинается!

– Не нужно закрывать… Душновато что-то… Я подержу, не беспокойтесь. – Переворачивал во рту валидолину, по-прежнему удерживал форточку. Так удерживают хлопающийся парус. В надежде, что тот куда-нибудь выведет. – Ничего…

Ветер задул еще сильнее. Как крестьяне перед помещиком, деревья внизу неуклюже зараскачивались, закланялись вразнобой. Голубей носило, кидало будто косые листья. Полетели сверху первые сосулины дождя. И – хлынуло. Константин Иванович смотрел в непроглядную стену дождя, потирал потихоньку грудь. На улице разом потемнело. И только автомобилишки мчались по асфальту искристые, как мокрицы. В морозный от валидола рот стремился озон.

 

Ночью луна лезла в облака словно в разгром, словно в побоище. Константин Иванович лежал на кровати у окна очень живой, точно весь облепленный дрожащими аппликациями. Потом за окном наступило ночное безвременье – час, полтора между ночью и утром. Которое ощущалось большой черной ямой, где всё неподвижно, где воздуха нету – удушен. Катал во рту таблетки. Уже распластанный. Как рыбина. Конечно, клялся, что уж бо-ольше ни в жизнь! ни одной! (Сигареты, понятное дело.)

Добротные закладывала храпы Даниловна в соседней комнате. Хозяйка. За семьдесят старухе, ест на ночь от души – и хоть бы что. Храпит себе!.. Не-ет, всё-о. Завязал. Пачку вот… докурю… и амба!.. Где спички-то, черт подери? Куда засунул опять?

…В кафе парка на Случевской горе Константин Иванович взял гуляш, стакан компота, хлеба кусочек. Поколебавшись, заказал коньяку. Пятьдесят грамм. Вроде бы помогает. Малыми дозами, конечно. Все отнес на подносе к краю раскрытой веранды, поставил на голубой пластиковый столик.

Кафе было пустым. Буфетчица сидела за стойкой как неиграющая туба. На раструбе которой много осталось скрипичных ключей и разных ноток.

Константин Иванович выцедил из стакана, стал есть. Солнце играло в бойких листочках куста у веранды. Как будто и не было никакого ливня два дня назад.

Курил на скамейке неподалеку от кафе. Аллея была тенистой, провальной. Вдоль асфальтовой дорожки сохранились водостоки в почве, ветвистые русла от недавнего ливня. В бликах солнца над асфальтом билась одинокая бессонная лотерейка мошек. Чей-то пёс-дурень пытался их кусать. Мошки взмывали повыше и опускались. Снова бились. Бился будто крохотный движитель… жизни… только бы не мешали… Здоровенный дурила дог изумленно крутил башкой, расставив передние, будто полиомиелитные, лапы. Из кустов вывалилась дамочка в брючках.

– Джерри! Что ты делаешь! – Джерри клацал слюнявым капканом. – Перестань! Не смей! Бяка! – Ухватила за ошейник, с гордостью повела. Джерри прошел мимо Константина Ивановича, навек ушибленный. Тестикулы сзади никчемно болтались. Эх-х…

Посмеявшись, Константин Иванович поднялся, бесцельно двинулся куда-то. Парк в общем-то тоже был пустой. За цветочной клумбой неожиданно вышел на открытый склон горы, к полянам. Вышел к солнцу, к простору во весь дух, к Белой внизу, к уходящим за ней до горизонта кудрявым лесам, перелескам, лугам. Устроился прямо на траве. Слева гудел коммунальный мост, вдали по горе утопали в садах домишки Старой Уфы, напротив, через реку – Цыганская поляна, и вправо вдоль реки до железнодорожного моста раскидалась Архиерейка, или попросту Архирейка. Домишки там лепились по берегу, по косогорам, по оврагам. Хороший обзор, все видно.

…давненько не бывал здесь… река даже вроде другой стала… поуже, что ли… помельче… вода другая… серая… не беловатая как раньше… заводы… подпускают втихаря… как в штаны… пьют ли сейчас воду… архирейские хотя бы… раньше только из Белой… ведра… на коромыслах… женщины в основном… девчонки… полоскали зимой тоже на реке… в прорубях… валиками молотили… матери бельё к реке таскал… в Старой Уфе… белье в корзинах… мороз ни мороз – полощет… тем и сгубила руки… прачкой была… да… Гырвас опять разглагольствовал… начнет всегда за здравие… кончит за упокой… досталось как всегда… отдел писем не реагирует на сигналы… трудящихся… дурень… за сигналы люди слетают с работы… сами сигнальщики… на планерке всегда снимает пиджак… в подражание какому-нибудь американскому издателю-зубру… времен Марка Твена… бархатная жилетка… пальцы заложены… поигрывают на животе… похаживает… как длинная вздутая шотландская волынка… с болтающимися сосками… мы газета, а не… пардон, здесь дамы… постоянный обрываемый тезис… постулат… на каждой планерке… клоун… руководители на это предприятие были подобраны самым тщательным образом… и результат не замедлил сказаться… дурость… газетная шелуха… отвяжется ли когда… к черту… Цыганская вон лучше… Цыганская поляна… понятно, что из-за цыган… таборы разбивали… телеги… лошади… костры… песни на лугу… пляски-оторви-сапоги… ситцевые метели… всё прошло… сейчас и в помине… домá… добротные дома… усадьбы… ни одного цыгана… каждый год топит… подтопляет… земляная вода какая-то… грунтовая, видимо… уже после ледохода… только дома на воде и ровные рамки огородов… с месяц так… каждый год… и – живут… никуда… все дело в рамках этих водяных, в огородах… нет лучше на базаре помидоров, огурцов… и из колхозов убежали… и в город калачом… эх, «Ракета» опять летит… легкая… стремительная… сверкающая стеклом… прямо Сорбонна… летящая по реке Сорбонна… на Бирск пошла… к моим… двенадцатичасовая… еще три дня ждать… и видится почему-то на гаснущих волнах лодчонка… давно сгинувшая лодчонка… черепашкой шкрябающаяся к берегу… в ледовом крошеве весенней реки… и в лодке двое… он и давно умерший отец… Иван Филиппович Новоселов…

…Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок – и опять только всхлипывающий несущийся черный холод. Видимости – глаз выколи… А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки – в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!

Иван Филиппович Новоселов метался на лодке с сыном между берегами.

–Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! – бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. – Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?

– Знаю… – уводил в сторону глаза архирейский. – Тюлень… Сам выполз… – Кивал на берег: – Вон их… Как на лежбище… – И добавлял, поглядывая на Новоселова, как бы причастный к его заботе: – Лезут, гады…

Новоселов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: «Давай, Костя, греби». И Костя, слушатель рабфака тогда, греб. Но чуть пониже по реке… отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:

– Ты закон знаешь?! Черт ты этакий, знаешь?!

Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если «тюлень» с а м выполз на берег, да у твоего дома – он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?

– А нижегородским что? А? А дальше – по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чертов! Продавать?

– Ну, одного… двух и спихнуть можно… Пусть плывут… Нижегородским… Иль еще кому… Если доплывут, конечно…

– Тьфу!

Все лето «тюлени» вылеживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива зимой – не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архирейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы – сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..

Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала огромная холодная тишина реки…

…бедняга отец… хотел, чтобы справедливо… чтобы всем досталось… опять полетела Сорбонна… красавица… эта до Благовещенска… двенадцать тридцать… до Бирска не идет… однако припекает… солнце, что тебе перцовый пластырь… хоть и ветерок с реки прибегает… кустарники теребит… Случевская… Случевская гора… от «случая», наверное… всё тут было… и любовь… и раздеть-прирезать… однако печет… голова как грелка… однако напечет… Лосиха ведь говорила… прикрывать надо… лопух, что ли, вот этот… увидели б мои… Антонина с Сашкой… лопух сидит… укрытый лопухом… газету где-то оставил… брал или не брал со стола… память… опять это письмо в редакцию… безграмотное… я хоть и милиционер, но тоже как бы человек… кто ж спорит… не могу молчать… молодец… присылай… весели редакцию… зубоскалов у нас хватает… зачем все это лезет в голову… мысли разбрасываются… глаза только видят точно… река блёсткает как кольчуга… утки две… держат наискосок от берега… сыграли под себя… мгновение – и нет на поверхности… вынырнули… плывут… опять сыграли… мы ведь чукчи… акыны… что видим, то и поём… Лосиха опять вспомнилась… врач… кардиолог… странная фамилия Лось… странная для еврейки… Лосиха… побаиваются в отделении… Лосиха сказала… Лосиха узнает… белый персонал весь на цыпочках… за семьдесят, поди, старухе… а всё работает… одна, наверное… никого не осталось… только в душе… горбунья… которая знает все подлости жизни… хлебнула… наверняка… с лихвой… не удивишь такую ничем… приклонится к тебе… с кривульным своим фонендоскопом.... вопьётся точно им в тебя… как паук… только глаза пошевеливаются… слушают… зачем же лечить безвольного жалкого курильщика… вас же опять видели… у меня же кегебе… забавная старуха… сколько же мне осталось… год… два… месяц… так и не сказала… что с Сашкой будет… с Тоней… воздержаться пока от сигареты… полчаса еще осталось… помнит ли женщина всех, кого любила… или прав Бунин… сломал в общем-то жизнь бабе… ничего не дал… постоянный идиотски радующийся гость… стесняющийся деликатный подлец… вы не беспокойтесь… я ненадолго… не буду вас стеснять… под-лец… ладно… хватит… сигарета-сволочь… «Памир»… дешевле нету… эконом-подлец… на сигареты с фильтром жалко… так и будет до смерти пёрхать… на поездки экономит… этаким благодетелем всегда приезжает… встречайте его… стесняется… улыбочку прячет… извините… ненадолго… с сумочками, со сверточками… ножками о половичок шоркает… га-ад… однако сигарета… стерва… но что с письмом милиционера делать… мимо Гырваса не пройдет… сигнал… хотя совсем другое там… кстати, почему – Гырвас… фамилия-то Балашов… что Григорий Васильевич, что ли… Гырвас… а также Гарвас… острословы… Сашку привел в редакцию – Село… сразу… как и пацаны в Бирске… я же не Село… хоть и Новоселов… у тебя чуб не так растет… у тебя вверх… а у него вперед… значит, маленький Село… и смеются… тяжело парнишке будет… замкнутый, неразговорчивый… может быть, со мной только так… гость ведь… вечный гость… чувствует… эх, думать даже… в глубоком горизонте опять погромыхивает… вздрагивает… опять что-то рвут… словно в большой церкви идет большая проповедь войны… парнишка сразу тот… в Белоруссии… чем-то Сашка теперь напоминает его… затаенным ожиданием, что ли… стоял на перроне… в немецком кителе цвета ворованного цемента… с подвернутыми грязными рукавами… оловянные пуговицы… как глаза слепых по вокзалам… вдруг побежал за вагоном, расплескивая из котелка… дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут… из Лебядихи я, из Лебядихи… почему плакал и бежал… много всего было… а это не забыть… ладно, хватит… тяжелое… не надо… сейчас… зарегистрировала ли Курова письмо… такая вряд ли забудет… рóбот… автомат… густые красивейшие волосы блондинки… но с кожей лица уже… самостоятельной… какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей… лет уж пятьдесят даме… однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы… ходит… сохранила… рожала ли когда… сын… нет, племянник… такие не рожают… всю жизнь возле начальства… секретарствовала… нашими-то ловеласами брезгует… впрочем, Тигривый там чего-то… с улыбочками докладывали… в Совмине была… под каким-то министром… не угодила чем-то… а может, просто надоела… молодой заменил… фаворитка в опале… на письма к нам засунули… как и меня в свое время… хотя сапоги никому не лизал… за «дело», как они считают… ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место… а, да ладно… пусть… быльем поросло… а эта многим уже крови попортила… письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович… но на бланке редакции и с печатями… большой психолог… всю жизнь отфутболивала… как такой не знать… вам опять Виктория Леонидовна звонила… говорит, что вы скрываетесь от нее… говорят, вы теперь комнату где-то снимаете… так ли… Курова… Стервозой бы ей называться… ладно… громадный плот вон из-под моста вылезает… два катера в хвост впираются… чтобы не занесло на берег… головной с длинным тросом… бурлит точно на месте… метров на триста плот… отец бы ахнул, какие стали таскать… рубленый домик на плоту… проплывает… постирушки под солнцем полощутся… ребятишки в рубашонках… бегают, подпрыгивают… черпаком ворочает в казане мать… в свисшем кошеле платья расставленные убойные ноги молодухи… сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах – валяется… на спине… русая голова в воде меж бревен – как замоченное белье… жизнь… семейная… вспоминается Куликов… доцент… нефтяного, кажется… до войны у Цыбановых комнату снимал… рядом с нашим домом жил… жена – хромоножка… как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы… когда он вел ее под руку, то тоже приволакивал ногу… синхронно… почти как она… лысый… виски, что у старого голубя… горящими спиртовками… так и шли под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой… такие не живут друг без друга… ни дня… старая Цыбаниха говорила… выкатывала вареные глаза… моет ее… не поверите… в тазу… как ребенка… а потом она его… такого байбака… бабы покачивались у ворот… смотрели как на небожителей… на всю жизнь запомнилась пара… отец… выпивши… на скамейке… вот как надо любить… а ты тряпка… вытирают ноги – молчишь… прав был старик… прав… семейные отношения… тайна двоих… известная всем… тот же Коля… Коля-писатель… друг Коля… постоянно напряженный весь… напряженный в себе… и одновременно – вовне… как слепой… идущий по тротуару… стукающийся палочкой… бедняга… контуженый… без руки… нет, моей далеко до Аллы Романовны… далеко… а впрочем… такой же тряпкой всю жизнь был…