Tasuta

Горюн

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

IV

На этот раз Герасим Фомич был особенно расположен к решительности; но, по свойственной благоразумному человеку осторожности, затруднился привести ее в действие немедленно, чтоб после не обвинять себя в опрометчивости, а рассудил, что лучше будет сообразить с строжайшею осмотрительностью все обстоятельства, неожиданно поколебавшие его спокойствие, а потом уже действовать искусно и неторопливо.

Однако, употребив на соображение несколько часов, он не придумал ничего такого, что могло бы привести его к цели. Он возвел глаза свои к четвертому этажу противоположного дома, и вдруг светлая мысль озарила пред ним дотоле темный путь к счастию: в одном из окон увидел он билет с надписью: «отдается комната». Это окно принадлежало не к той квартире, где обитала таинственная незнакомка, но, по мнению Герасима Фомича, было позволительно войти, по ошибке, прямо туда, куда ему нужно.

Какая золотая мысль! Не прибегая к посредству дворника, не посвящая в свою тайну никого, Герасим Фомич мог сам, – правда, не без некоторой отваги, – войти в заветное жилище, видеть его прекрасную обитательницу, говорить с нею, дышать воздухом, напоенным ее дыханием!

Одушевленный этою мыслию, он отправился исполнить ее, не теряя драгоценного времени на дальнейшие рассуждения. Зная однообразное расположение петербургских квартир, он не затруднился отыскать ту, где жила его красавица. Трепеща от сильного волнения, дернул он звонок, и в ту же минуту дверь отворилась, и он, после долгих страданий, соображений, бессонных ночей, увидел себя на пороге счастия.

В женщине, отворившей ему дверь, Герасим Фомич узнал старуху, которую видел с красавицею.

– У вас, кажется, комната отдается? – спросил он, вежливо кланяясь старухе и бросая вокруг себя беспокойный взгляд.

– За комнатой остановки не будет… Милости просим, – отвечала старуха.

«Эге! – подумал Герасим Фомич. – Так здесь и в самом деле комната отдается. Вот случай-то!» Он вошел в залу. О счастие! Она сидит и дремлет у окна… Она поднимает на него утомленный взгляд и зевает!

– Могу ли я, сударыня, посмотреть комнату, которая у вас отдается внаем? – спросил Герасим Фомич взволнованным голосом.

Красавица, взглянув на него с улыбкою, не вполне обворожительною, отвечала:

– Смотрите сколько вам угодно: вот комната, а если понадобится, то есть и другая.

Герасим Фомич, окинув взглядом комнату, которую ему предлагали, был приведен в крайнее недоумение странным характером меблировки этой комнаты и явным присутствием в ней таких предметов, которые человеческое око привыкло встречать только в философическом жилище проигравшегося студента, и то в простом качестве движимого имущества или вещественной ценности, а не в качестве украшения. Он вопросительно посмотрел в лицо красавице и увидел в нем еще более странное выражение.

Все это произвело на Герасима Фомича впечатление неприятное, тягостное. Не привыкши к быстроте в соображениях, заключениях и выводах, он не мог объяснить себе встреченного им противоречия существенности с идеалом. В замешательстве от такой странной неожиданности и от сознания неловкости своего положения пред лицом существа возвышенного, он молчаливо стоял среди комнаты, опустив глаза долу и тщетно стараясь промолвить что-нибудь соответственное случаю.

Кстати вошла старуха. Видя, что наемщик комнаты погружен в размышления, она обратилась к нему с такою речью:

– Ну что же, барин? Нравится комната? Славная комната! Сам доволен будешь и другим рекомендуешь! Да ну же, ваше ты этакое благородие! Что тут смотреть горюном? Посылай-ка за вином!

Казалось бы, что этот дружелюбный, безыскусственный прием долженствовал послужить Герасиму Фомичу поводом к немедленному заключению давно и томительно желанного знакомства с таинственною красавицею, но вышло напротив: Герасим Фомич, выслушав старушку, был очень озадачен ее простодушною фамильярностью. С минуту глядел он на нее странно, почти бессмысленно: зрачки глаз его все более и более расширялись, как бы усиливаясь прочитать неразборчиво набросанную начальником термину отношения, к спеху переписываемого. Вдруг он побледнел и зашатался. Какая-то мысль, внезапная и болезненная, потрясла его будто электрическим ударом. С тяжким стоном вышел он из комнаты, меблированной по-студенчески, и вслед ему раздался весьма негармонический хохот обитательницы того самого жилища, к которому так долго, так болезненно стремилась душа его, которое считал он заповедным уголком рая в Третьей части Петербурга. Бедный Герасим Фомич! И что за фантазия пришла ему в голову? Или он забыл свое специальное горькое назначение в порыве животворящего чувства, общего человеческому роду? Должно быть, забыл и поплелся туда же за счастием, как другие в порыве самолюбия забывают, что назначение их «делом заниматься», и лезут туда же, за разрешением современного вопроса науки и жизни… Что делать! «Ошибки суть свойственны человеку», говорит краткая латинская азбука на российском диалекте, в пользу юношества кем-то и когда-то изданная!

«Посылай за вином! Вот оно что! И как это я так… и что это со мною? О, горюн я, горюн!.. Посылай за вином! Нет, не пошлю! Сам куплю, для самого себя, а угощать никого не стану!»

Герасим Фомич быстро спустился с четвертого этажа и бросился в первый погреб, какой попался ему на глаза.

Вообразите же странность натуры человеческой: этот Герасим Фомич, которого мы только что с сердечным участием называли бедным Герасимом Фомичом, который был поражен в самых нежных, самых возвышенных стремлениях и понятиях, о котором должно было думать, что он не переживет разочарования столь жестокого, не утешится в обиде столь чувствительной, что он или умрет, или с ума сойдет, – этот самый Герасим Фомич вышел из погреба, чрез какие-нибудь полчаса, отлично утешенный и почти в нормальном состоянии своего духа. История могла бы даже, к чести Герасима Фомича, сказать, что он совершенно восстановился и вошел в обыкновенную колею своей жизни, если б он не покачивался с бока на бок; впрочем, это качание было только временным, преходящим следствием окончательного возвращения Герасима Фомича к блаженству обыкновенной деловой жизни, и так как оно, по случаю наступления сумерек, могло остаться незаметным для толпы, то и не должно видеть в нем ни соблазна, ни другого какого-нибудь скандала.

«Ну что ж? – думал он. – Не велика беда! Право, не велика беда! И горевать тут вовсе не из чего. Я и без того горюн! Лучше выпить хорошенько, выпить соразмерно или несоразмерно, пока не забудешь всего!»

Качаясь подобно маятнику, Герасим Фомич сильно толкнул мимо шедшего господина. По этому случаю они взглянули один другому в лицо, и господин, к совершенному своему удовольствию, увидел в человеке, приведшем себя в опасное для других качание, своего подчиненного, не являющегося в должность «по причине болезни», а Герасим Фомич равномерно узнал в нем своего начальника. Потом оба они молча пошли каждый своею дорогою.

Но на другой день, когда Герасим Фомич, собираясь итти в должность, приводил в порядок свою наружность и канцелярские достоинства, значительно порасстроенные во время отсутствия его из сей практической жизни в мир идеалов и фантазий, он получил коротенькую записку, подписанную встретившимся ему вчера господином и извещавшую об увольнении его, за болезнию, от должности.

– Теперь все кончено! – воскликнул Герасим Фомич, всплеснув руками в глубоком, трагическом отчаянии. – Больше ничего не будет, потому что не может быть, хоть я и горюн!

V

Есть на белом свете много благородных людей, история которых оканчивается именно тем обстоятельством, которым начинается, или, говоря технически, завязывается история Герасима Фомича, – то есть чистою отставкою. Эти благородные люди имеют значение для жизни и литературы только до тех пор, пока служат, а как только они уволены – окончательно или условно, – в ту же минуту они исчезают, теряются где-то безвозвратно, как приятель, взявший у вас на слово до завтра последние ваши деньги. Существуют ли они после отставки в качестве живых органов общества, разумных деятелей и участников в его движениях, страстях и развитии – этого не заметит никакая человеческая проницательность. И потому кажется, что эти господа приходятся сродни мухам, имея завидное их свойство замирать в осень и зиму, когда другие существа просто гибнут от ледовитого дыхания нужд, и возвращаться к жизни, к жужжанию и кусанию, когда пригреет их теплота хорошего места. Они точно есть, эти счастливые люди, не имеющие никакой личной роли в обществе, ни деятельной, ни страдательной, люди замирающие и оживающие, смотря по тому, какие у них отношения к жизни.

Но Герасиму Фомичу, увы! угрожает существование и – после отставки! Он должен жить как-нибудь, без всякой возможности подвизаться для пользы человечества. Он, при должности и без должности, член общества, имеющий в нем значение самобытное, хотя незаметное, потому что он бедняк. Может быть, ему не по сердцу деятельность в таком не очень удобном значении? Может быть! Но ему выбирать нельзя. Он волен погибнуть, а не замереть на время: он не муха, а горюн.

Ведая неприятность положения бедного человека, неожиданно потерявшего место, мы выразились прилично, сказав, что Герасиму Фомичу «угрожает» существование после отставки: но зная также, что эта угроза может относиться и к долготерпению нашего читателя-судии, который имеет право ожидать от нашей истории, что она сама благополучно кончится на отставке Герасима Фомича, мы должны предупредить снисходительность его откровенным и своевременным сознанием, что эта история только что началась, что она поневоле, по своей обязанности, будет тянуться вместе с жизнию Герасима Фомича, пока он сам чем-нибудь не покончит, – а там уже и она кончится.

Итак, снова начинается история Герасима Фомича.

Если б он имел деревушку в Тамбовской губернии или домишко в Большой Морской, то следовало бы сказать, что после отставки он почил на лаврах; но вся недвижимость его заключалась в необъятном и пустом наследственном сундуке, в котором киргиз, предок его, привез из Саратова в Петербург очевидные доказательства невинности своих баранов, а движимость была употребляема ежедневно для прикрытия бренного тела и для прочих причин, и по своей подержанности не составляла ценности, дающей человеку право на уважительные о нем отзывы; поэтому скажем просто, что он, погуляв недельки три по Невскому, наглядевшись в окна магазинов на всякую роскошь, поправился и пополнел; потом, в начале четвертой недели независимого существования, перестал гулять, лег на сундук, служивший ему, по своей древности и обширности, редкостию и кроватью, положил, как говорится, зубы на полку и – похудел.

 

Да! В то время, когда Герасим Фомич думал, что больше уже ничего не будет, что он уже натерпелся всего, оказалось, напротив, что он еще не испытал маленького огорчения провести один день без обеда и не иметь надежды на обед в следующие дни. В первый день этой нужды он снес ее почти равнодушно, – ее пересиливали нравственные страдания, но на другой день он думал уже, что если б ему удалось каким-нибудь образом пообедать, то он был бы совершенно счастлив, что все на свете можно выдержать, пренебречь, только голода нельзя ни пренебречь, ни выдержать.

К большому прискорбию Герасима Фомича ему пришлось убедиться в этой пошлой истине пресловутого первого числа, в которое дотоле и он, подобно прочим людям трудящегося сословия, вкушал гомеопатически разные петербургские удовольствия, выходил из постоянного равнодушия к окружающему его миру, прогуливался по Невскому, заходил в какой-нибудь трактир послушать музыки и к Василью Артемьевичу, очень хорошему человеку и притом погребщику, потолковать кое о чем, – и вообще не был горюном, забывал, что он горюн.

Однако, привыкши встречать горе за горем, он пересилив животную потребность, придал своей наружности возможно благообразие, чтоб ни пред кем не выказать себя голодным и отправился для прогулки на Вознесенский проспект. Там есть трактир, преимущественно посещаемый особами рабочего сословия, славящийся своим замысловатым пуншем, чудною музыкальною машиною, называемою часами-самогудами, наконец разного рода кушаньями, которые хитрый повар умел приготовлять из самых неудобоваримых материалов. В нем Герасим Фомич с непростительным равнодушием обедывал в прежнее время, считая трактирный обед необходимою принадлежностию всякого первого числа, а обед какой-нибудь неизбежною неприятностью прочих дней своей жизни. Только теперь, поровнявшись с гостеприимным трактиром, оценил он умом и желудком великую важность какого бы то ни было обеда.

«Не зайти ли сюда? – подумал он. – Можно бы даже по-кредитоваться, если б не такое мое положение! Иван верил мне когда-то на целый трехрублевик, я и отдал ему трехрублевик с благодарностию, как водится, первого числа… первого числа! Ох! Вот когда я горюн! И первого числа нет у меня! Все гибнет одно за другим, все… вот и первое число погибло! А без первого числа и жить нельзя… Да и к чему, если подумать-то, жить мне? Для кого? Я никому не нужен, бесполезен! Ведь все на свете обман и ложь, кроме первого числа, а для меня оно вовсе не существует, как будто я в самом деле хуже и глупее всех! Для чего же мне жить, если я не имею никакого назначения в жизни! И как мне жить, если у меня нет даже обеда?»

И, повинуясь неодолимому влечению желудка и надежды на доверенность Ивана, Герасим Фомич вошел в трактир. Все комнаты, по случаю первого числа, были полны радостного народа: раздавались веселые речи и раздражительный звук тарелок, стаканов, даже бокалов. С трудом он нашел себе место в углу комнаты и только что сел, желая собраться с мыслями, чтобы склонить Ивана к кредиту словами благородными, внушающими доверие и уважение, чтобы сгоряча не сказать что-нибудь лишнее, унизительное для своего самолюбия, не поставить себя пред служителем в неблаговидное, смешное положение, – как Иван стоял уже пред ним с салфеткою в руке, громко спрашивая: «Что прикажете?» Этот вопрос сбил с толку Герасима Фомича, уничтожил его решительность.

– Да я, Иван… я ничего, так! – отвечал он. – Вот видишь ли… ну, как ты поживаешь? Я только на минутку… «Пчелку» бы мне или «Полицейскую»[4]… Да вот они… Я ничего, Иван… Я только так!

Позвонили. Иван оставил Герасима Фомича в тяжких размышлениях. «Не удастся мне пообедать! – думал он. – Кажется, этот человек чутьем слышит, что у меня нет ни денег, ни первого числа. Даже не дал обсудить как следует приличных выражений… Я, конечно, могу заплатить ему, продав вещь какую-нибудь… хоть, например… Эх, горе мое, горе! И продать-то, кажется, нечего! Бедность одолела такая, а еще месяца не будет, как не состою в должности!»

4«Пчелку» бы, мне или «Полицейскую»… – Газеты «Северная пчела» и «Полицейская».