Времена. Избранная проза разных лет

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Жене я, конечно, не сказал ничего, мол, всё хорошо, она-то гонца, по счастью, не видела. А сам не спал несколько ночей, всё пытался представить… Какой ужас! «Откуда?» – один вопрос неотступно сверлил мозг. Ведь надо ж понять! Единственный сын – убийца! Конечно, война… А всё-таки есть разница между убийством – и убийством. Да что говорить…

Кошкин помолчал, обвёл нас печальным взглядом и продолжал:

И вот, представьте себе, к этому удару буквально через несколько дней приспел второй: скоропостижно умерла моя мать. Вы должно быть помните, какой она была в молодости необыкновенной красавицей. Этакий русский тип – сильная, рослая. «Коня на скаку…» и так далее… «в горящую избу…» Одним словом, некрасовский персонаж.

Мы любим рассуждать о судьбе России, продолжал Кошкин, но не кроется ли её тайна в русском характере? Характер – ведь это нечто лежащее между инстинктом и разумом. Культура с большой буквы. Результат обучения. Дух семьи. Традиции. Правила поведения А если вспомнить известное, что характер – это судьба, то и можно продолжить: судьба – это Культура. Именно культура формирует Разум, он плод языка, морали, права и много чего другого, вступающего в конфликт с Инстинктом. Но разум не имеет обратной силы: он не может усовершенствовать Культуру. Россия неоднократно демонстрировала миру сколь хрупок этот ледок и как легко ломается, ввергая в дикость целые народы. Впрочем, я уклонился. Я хотел начать с себя и лишь потом перейти к обобщениям. Вы знаете, я родился в том печальном году, который под номером тридцать семь «украшает», в кавычках, нашу историческую драму очередной катастрофой. Согласитесь, это немаловажное обстоятельство, если к тому же принять во внимание, что отец мой был одним из руководителей знаменитого «Дальстроя». Четыре мои первых года – из них я не помню абсолютно ничего, какой-то белый лист, настоящая амнезия. Знал только, что в тридцать девятом его арестовали по чьему-то доносу: якобы он был непозволительно мягок с «врагами народа» – выискивал по лагерям инженеров, экономистов, строителей и прочих «спецов», ссылаясь на производственные нужды, и, находя, всячески старался облегчить условия их содержания. Ухитрялся даже некоторых приводить в дом и кормил, чтобы поддерживать их угасающие силы. Его судили по закону от I декабря тридцать четвёртого года, приговор привели в исполнение немедленно.

Мать говорила мне: чтобы сохранить жизнь, у неё был только один выход – добровольно пойти на фронт. Другими словами бежать. И это удалось ей: её направили в тыловые службы Первого Украинского. Здесь она познакомилась с моим будущим отчимом. Он уже тогда находился в больших чинах. Мои первые детские впечатления – война. Землянки, бомбёжки, канонада, беженцы, сожжённые дома, дороги, усеянные трупами. В точности то, что мы сейчас видим по телевизору. Каким образом ей удалось протащить туда и меня? Кто разрешил? Не знаю.

«Контрабандой», – она сказала. Думаю, что её красота просто-напросто открывала все двери. Хотя потом выяснилось и нечто другое, о чём я ещё скажу.

На фронте мы пробыли ровно год. В марте сорок третьего они зарегистрировали брак, и отчим отправил нас в Москву, где жил до войны, и где у него была старушка мать. Его первая жена умерла в том же тридцать девятом. Десятилетняя дочка стала моей сводной сестрой, подругой детства. Долгое время я ведь лишён был детского общества. Я умел занять себя в одиночестве: помогал матери вести «дом» – на фронте у нас было всегда отдельное помещение – подметал полы, мыл посуду, даже стирал. Иногда играл со стреляными гильзами, пустыми пулемётными лентами и прочей «военной техникой» – что-то строил, потом бомбил…

После войны отчим занимал большие посты. Выйдя на пенсию, продолжал работать в «оборонке». Вы его знаете, крепкий старик, в свои восемьдесят пять ещё упражняется с полуторапудовой гирей. Он любил мою мать.

И вот она умирает от скоротечного рака печени. На следующий день после поминок-девятин отчим сажает меня на кухне, ставит бутылку коньяка и рассказывает. Начинает с того что намерен выполнить просьбу покойной матери: рассказать правду. При жизни она так и не решилась на этот шаг, хотя много раз была к нему близка. Она справедливо считала, сказал отчим, что все твои – мои то есть – болезни посланы мне в наказание за её грехи. Последние годы она стала посещать церковь, иногда он видел, как она молилась. И всё же решилась только на посмертную исповедь.

Вот что отчим рассказал дальше.

Оказывается, моя красивая, нежная, любимая мамочка была сотрудницей НКВД. Её разногласия с отцом, возникшие на Колыме, касались отношения к заключённым: слишком часто отец, по её мнению, обрисовывал этих «отщепенцев» невинно пострадавшими. В этом, она считала, была скрыта двойная опасность: предательство интересов государства – «искажение государственной политики», с одной стороны, и неминуемая гибель семьи – паче чаяния кому-то придёт в голову придать таковскому поведению политическую окраску. Это второе. Вероятно, так оно и случилось бы, если бы сама она, как человек бдительный и превыше всего ставящий принципы, не опередила бы потенциальных доносчиков своим личным заявлением, характеризующим мужа «врагом народа». Ему предшествовали часто вспыхивающие семейные ссоры; одна из них и стала решающей.

Сбросив балласт в виде безумца-мужа, мать не предполагала возвыситься по службе – как-никак, брак, заключённый с потенциальным «преступником» – врагом, так сказать, пребывающем «в коконе», даже в том случае, если брачные формальности совершены за несколько лет до того, как из кокона вылупился вредитель, всё равно, близость такого рода не могла остаться без последствий: по мнению «органов», вирус мог только затаиться на время и непременно должен был проявиться рано или поздно. А посему, наградив бдительную жену орденом «Красного знамени» и выставив таким образом примером для подражания, её надлежало отправить вслед за мужем через год-полтора – если не подвергнув принудительной эвтаназии, то уж как минимум снабдить «десяткой» в концлагере.

Мать не только была красива, она отличалась также острым умом, хитростью и звериным чутьём. Она прекрасно понимала, что надо бежать. Но как? Куда? Необходимо было добиться перевода по службе. А на что мог рассчитывать скромный делопроизводитель «первого отдела», пусть даже и крупного предприятия? Занесенный дамоклов меч временами приводил её в бешенство. И тут очень кстати – прошу прощения – разразилась война.

Чем надо было поплатиться, чтобы выскользнуть из Чистилища? Этого я не знаю. Да ещё с пятилетним ребёнком на руках! К тому же, мы не просто отправились на фронт ~ мы поехали в определённое место, к определённому человеку, Петру Ивановичу Кошкину. Тот был предупреждён письмом с Колымы, которое написал его старый друг и сотрудник по «органам». Сам же Кошкин был не меньше, не больше как одним из прокураторов СМЕРШ – контрразведки, наместником Первого Украинского.

Вот, собственно, и весь сюжет. Если не считать того обстоятельства, что на фронте мама со всем присущим ей рвением взялась за выполнение новых служебных обязанностей и уволилась в запас в чине майора.

Когда он кончил рассказывать, я задал ему вопрос. Дело в том, что на протяжении многих лет мне часто снился один и тот же сон: мать стреляет в затылок стоящего на коленях человека в шинели. И я спросил отчима: такое могло быть в действительности? Да, сказал он, могло. Жестокое было время. «Да и работа, сам понимаешь…»

Да, теперь я понимал – однако совеем не то, что он имел в виду. Жестокость ничем нельзя оправдать – ни временем, ни местом, ни обстоятельствами. Я понял, во-первых, свою собственную природу – природу тех странных болезней, которые, как вы знаете, преследовали меня всю жизнь, но так тщательно скрывали истоки, что ни один врач никогда не поставил мне более менее точного диагноза. Так вот: это был чистейшей воды невроз, питающийся моей неосознанной враждебностью к матери. Стоило ей умереть – и я полностью излечился!

И второе: я подумал, что, вероятно, Ломброзо был недалёк от истины в своей теории о наследственной склонности к преступлению. Помните это знаменитое «сын вора будет вором, сын убийцы – убийцей»? Пожалуй, он не учитывал только то, что наследственный признак передаётся иногда через поколение – рецессивным геном. И как надо быть предельно осторожным, чтобы не дать проявиться худшему.

Так я понял характер сына. И то, о чём рассказал отрекшийся от него друг, перестало быть для меня мучительной загадкой. Понимание – великая вещь!

Закончив рассказ, Кошкин сдал карты, долго изучал расклад, потом обвёл присутствующих глазами, как бы призывая в свидетели своего открытия, и заключил неопределённо:

– А вы говорите – диалектика]

Ответом ему было наше смущённое молчание. Мы примеривали Гегеля к российской действительности. И, скорее всего, каждый подумал, что нельзя сбрасывать его со счетов только потому, что непонятен. Рано ещё.

Политический процесс

«Истина – не что иное как бытие»

(Декарт)

9 мая 1996 года в РОВД на Трифоновской были доставлены двое мужчин весьма преклонного возраста – если не сказать два старика, – учинивших драку, вследствие которой гражданин Сидоров А. М. получил телесные повреждения и был госпитализирован. Избиение произошло на Самотёчном бульваре, неподалёку от Уголка Дурова, где обычно собираются пенсионеры-доминошники. Многочисленные свидетели показали, что драка вспыхнула после короткой перепалки, суть которой, однако, никто передать не мог, или не хотел. Двое набросились на одного и принялись избивать, когда же тот упал, то били ногами. Было ещё добавлено: всё свершилось так быстро, что не успели вмешаться. Известное дело – старости впору оберечь самоё себя, а не путаться в чужие разборки.

Показания снимала следователь Нечаева. Пострадавший, к счастью, не был травмирован так тяжело, чтобы не ответить на несколько вопросов. В больничной палате записали голос – заявление Сидорова, к тому времени выведенного из состояния шока и, по мнению врачей, больше напуганного, чем побитого. Плёнку прослушали в тот же день в присутствии задержанных. После чего те были отпущены под подписку о невыезде. Таким образом, следствие завершилось в рекордно короткий срок. Дело, надлежащим путём оформленное, поступило в народный суд и было принято к производству. Дата рассмотрения теперь зависела от того, как скоро истец Сидоров сможет присутствовать на заседаниях.

 

Следователь Нечаева отличалась сухостью в обращении с подследственными, жёсткостью в оценках и выводах – но всегда являла образцы чёткого делопроизводства и объективности и, по всему, внутренне оставалась так же тверда, не принимая чьей-либо стороны, каковой склонностью отличаются женщины-следователи, так часто дающие себя увлечь первой же правдоподобной версии. Однако на этот раз она, похоже, была несколько в своей твёрдости поколеблена: в представлении суду явно прочитывались нотки негодования; случай, по её мнению, простирался в политику, в историю – а здесь не было и не могло быть столь же незыблемых ориентиров, какие служат опорой в обыкновенной уголовщине. Некоторый излишний пафос угадывался в стиле изложения, может быть даже непонимание чего-то, растерянность.

Судья, принявший дело, был возраста почтенного, пенсионного, относился к поколению «тридцать четвёртого» – года в своём роде примечательного тем, что знаменовал собой начало десятилетия одного из самых драматических в истории народа. Будущий судья Кнышев свои детские годы провёл под сенью спасительного неведения, в семейном коконе, а когда научился отличать, слышать трагические, а то фальшивые ноты в победных маршах, всё самое страшное было, как думал он, уже позади. Майский салют сорок пятого помнил отчётливо, с ним как бы и вошёл в сознательную жизнь, повзрослел в одночасье. Кнышев часто думал о том, сколь многого не испытал он по сравнению с теми, кто был всего лишь на десять лет старше – превозмогал Великий Голод, участвовал в Великой Войне. Или, тем паче, прошёл сталинский Гулаг. Потому, видя на скамье подсудимых человека старше себя, немедленно прикидывал к нему «историческую мерку» – у того всё могло быть иным: обстоятельства жизни, психология, здоровье. Кнышев был хорошим судьёй.

Что ж говорить об этих двоих, тут была и война, и лагерь… Перед заседанием Кнышев ещё раз перелистал дело. Иванов, Петров, Сидоров – имена подобрались как нарочно! Несть им числа, подумал, русским страдательным фамилиям. Истец Сидоров: тридцать четвёртого года (ровесник!), неработающий пенсионер, образование высшее, занимал ответственные посты, состоял в партии. Кнышев усмехнулся: процесс обещал стать «политическим». Он хорошо знал Нечаеву, не раз принимал от неё дела и доводил их до приговора, восхищался мужской статью её «следовательского характера», не говоря о том что ещё и любовался некоторыми сугубо женскими победительными чертами. Следователь Нечаева годилась судье в дочери, хотя он отнюдь не чувствовал себя стариком.

К удивлению своему Кнышев увидел Нечаеву сидящей в зале, когда вышел в сопровождении секретаря и занял место за длинным столом, покрытым зелёной тяжёлой скатертью. Истец и ответчики и два свидетеля были здесь же, сидели группками в окружении то ли родственников, то ли просто любопытных – в тех никогда не было недостатка: известно, суд – первейшее зрелище, нигде не являет себя с такой очевидностью трагическая подоплёка жизни. Судья зачитал исковое заявление и приступил к опросу.

Истец был краток, ответчики не отпирались. Первым говорил Иванов. Он подтвердил, что им была произнесена фраза, которую истец в качестве аргумента обвинения (будто мало побоев) привёл в доказательство, как он выразился, нетривиальности дела и для вящей характеристики хулиганов. («Мы четыре года молились в лагере, чтобы Гитлер Сталина разгромил.») Обвиняемый Иванов, восьмидесятилетний старик с внешностью отощавшего за зиму больного медведя повторил свои слова со вкусом, как бы вслушиваясь в необычное звучание голоса, редко им используемого для произнесения таких длинных фраз и, что самое важное, с такой непререкаемой убеждённостью. После чего добавил: истец Сидоров обозвал его за это фашистом. «За фашиста и получил,» – заключил Иванов и тяжело опустился в кресло, неуклюже вытянув перед собой негнущуюся ногу.

Взаимные оскорбления, в сущности, к делу не относились, но фраза была интересна сама по себе, содержала нечто на первый взгляд странное, может быть, даже способное шокировать молодое ухо (полноте, усмехнулся про себя Кнышев, что там способно шокировать молодые уши!), но и в то же время мысль, пожалуй, не новую и уж во всяком случае имеющую право быть обсуждённой. Не в суде, конечно. Кнышеву вспомнилась другая фраза из Шаламова: новость может быть только хорошей. На Колыме не могло быть плохих новостей – даже если бы они касались военных поражений.

Кнышев поймал себя на мысли, что процесс действительно рискует стать «политическим», если продолжать вдаваться в подробности ссоры. С настоящими политическими процессами у него были свои счёты. Но что поделаешь, политика – современный рок (казал кто-то из великих лет сто назад; увы, положение не меняется, подумал судья.) Почему Гитлеру было бы не воцариться в Кремле и тем положить начало новой династии русских правителей? На этот риторический вопрос, никем вслух не произнесенный, однако словно бы повисший в неловкой паузе, которые случаются иногда в судах от шокирующих подробностей дела, – на него отреагировал сам истец-пострадавший, воскликнув с места: «Они пьяные были!» На что обвиняемые согласно закивали, как бы списывая кощунственность устного ивановского деяния, по сложившейся на Руси традиции перекладывая на коварный алкоголь. А медведеобразный Иванов прохрипел вдобавок: «Выпимши были по случаю праздника.» И добавил, секунду помедлив: «Дня Победы.»

Судья Кнышев не удержался от саркастического замечания:

– Разве для вас это праздник?

Обвиняемый Иванов, видимо, исчерпавший запас голосовых данных, снова энергично кивнул в ответ. Судья же отметил про себя с досадой, что втягивается в какой-то ненужный спор. Хотел ещё добавить, мол, «фашист» – не оскорбление, да вовремя удержался. Пьяная драка. Право, такое могло случиться только в России. Пьяная драка с историческим подтекстом. Недаром сказано: современность – это проявление Истории до седьмого колена. Ещё несколько вопросов Петрову, и можно закрывать заседание. Всё ясно.

Петров, похоже, и сейчас был пьян. Нет, не пьян, конечно, – «выпимши». На просьбу судьи рассказать о мотивах преступления (соответствующая статья УК предусматривала смягчающие вину обстоятельства) Петров будто нехотя встал, опираясь на плечо соседа-подельника Иванова, с минуту попереминался, ища позицию для нетвёрдо стоящих ног, и начал рассказывать. И рассказал следующее.

Он, сказал маленький тщедушный Петров, хоть и в лагере не был и не молился, как его друг Иванов, за Гитлера, а, напротив, с этим самым фашистом воевал в танковых войсках, тем не менее присоединяется к Иванову относительно взглядов того на исторический процесс. Он не отрицает своей вины, однако просит уважаемого судью учесть факт оскорбления его Сидоровым с помощью слов «гад», «мерзавец» и «сволочь», что могут подтвердить уважаемые свидетели. (Свидетели согласно кивают.) Только теперь стало понятно ему, Петрову, какую ошибку он совершил, воюя в танковых войсках, а не перейдя на сторону генерала Власова в сорок пятом, когда тот против них стоял со своими хлопцами из Российской Освободительной Армии. И совсем даже «власовца», в каковые зачислил его Сидоров, не считает оскорблением, а, паче того, скорбит и совестью мучится до сих пор за грех, который на душу принял в том давнем сорок пятом, прости Господи. (Петров крестится.)

Судья Кнышев хотел бы прервать Петрова, но как прервёшь? Последнее слово обвиняемого – это святое. Тем временем тот вытягивает из кармана откупоренную бутылку пива и делает несколько глотков, далеко запрокинув голову, отчего смешно прыгает небритый чёрный кадык. Совсем уже наглость, но судья молчит. Все молчат. Даже истец. Следователь Нечаева на последнем ряду сидит, низко опустив голову в ладони, так, что лица не видно, только две тёмные блестящие пряди падают вниз, охватывая предплечья. В конце этой вынужденной паузы Иванов протягивает, не вставая, длинную руку-корягу и отбирает у Петрова бутылку. Тот просит прощения «уважаемого суда» и продолжает рассказ. Чувствуется, что речь идёт о сокровенном. Человек должен высказаться. Важней всякого суда суд собственной совести. Судья молчит. Исповедь продолжается.

Он не станет долго рассказывать, говорит Петров, как однажды наткнулись на власовскую засаду и потеряли два танка вместе с бойцами, мир праху их (крестится), сгорев заживо, и как всех потом перебили, а одного поймали живого, молодого парнишку, лет восемнадцати, но злого, говорят, когда его особисты допрашивали, он укусил одного. Приговорили, конечно. А придумали не просто, не расстрелять, а раздавить танком. Ну и досталось, конечно, ему, Петрову. (Крестится.) А вот как. Вбили два кола на обочине и меж них растянули человека за руки, за ноги, в струну. (Петров на секунду умолкает, тянется к бутылке у Иванова в руке, но тот отстраняется.) Ладно, привязали и привязали. А никто из роты не хочет, давить не хочет. Смершевец разозлился, говорит командиру – под трибунал пойдёшь. Ну и тот приказал… (Крестится.) Парень лежал на спине и смотрел в небо. А колонна шла мимо. Петров не помнит уже, сколько раз умирал приговорённый до него, Петрова, пока тот не отвернул чуть вправо и прошёлся гусеницей по мягкому. (Крестится.)

Для судьи первейшее дело – пресекать ненужные, не относящиеся к делу излияния. Но Кнышев молчит. Политический процесс – дело тонкое, он-то знает это лучше других. Иногда ведь такого наговорят на себя!

Петрову удаётся всё-таки отобрать у подельника недопитую бутылку и сделать ещё несколько больших глотков.

Теперь-то он окончательно уверился, продолжает Петров, что мир устроен по-божески, а если его, Петрова, спросят – почему, то он скажет: потому что в мире существует возмездие. И оно настигло его на старости лет. Он просит уважаемый суд дать ему срок заключения по всей строгости закона. (Умолкает.)

Здесь чего-то нехватало, был какой-то провал, отсутствие логики, так что даже вместо того чтобы перейти к заключительной части и объявить перерыв и уйти в совещательную комнату, судья вопреки самому себе задаёт вопрос:

– О каком возмездии вы говорите? Если мы и подвергнем вас наказанию – а мы это непременно сделаем, – то не за ваши фронтовые подвиги, в кавычках, а за хулиганство. Тогда вы выполняли приказ командира, за то спроса нет.

В знак отрицания последнего старик Петров энергично трясёт головой. Это движение длится так долго, что, похоже, перешло в тик, унять который сможет лишь некое действие, предпринятое для того с целью. Например, грозный окрик судьи.

Но судья молчит. Он задал вопрос и ждёт ответа. Кажется, он спросил что-то о «возмездии».

Наконец обвиняемый успокаивается, пляску святого Витта пересиливает решимость договорить сегодня всё до конца. Слабое воздействие этанола привело в норму расшатанные нервы, приподняло упавший дух. В зальчике снова начинает разноситься старческий дребезжащий тенорок.

Он, говорит Петров, не хотел сначала – не хотел оправдываться, потому что настоящее, божеское возмездие, божья кара, его настигло уже, но могут подумать, что он ищет снисхождения за ним, свершившимся, потому что оно и впрямь жестоко. Нет, он не ищет. Готов отвечать и просит судить по всей строгости.

Далее Петров рассказывает как неплохо в общем-то сложилась его послевоенная жизнь. Вернулся в свою Марьину Рощу, женился, родилась дочь. Работал наладчиком на «Станколите». Появились внуки – девочка, затем мальчик. Получили новую квартиру. Не богатели, но и не бедствовали. Дочка институт закончила, ещё до того, как вышла замуж. (В этом месте рассказа Кнышев подумал: стихийным бедствиям свойственно обрушиваться на наши головы, когда мы наверху блаженства. К месту подумал.) А дальше, продолжал Петров, пошло всё наперекосяк. В шестьдесят с небольшим умерла от рака жена, дочка разошлась с мужем, а внука забрали в армию. Это бы всё ничего, дело житейское, он хоть и любил жену, и горевал, но держался, не пил почти, хотя друзья и все пьющие. (Поворачивается, смотрит на подельника Иванова сверху вниз, тот сидит сгорбившись, вобрав голову в плечи.) Дочка другого найдёт, молодая ещё, красивая. Внучка и вовсе артистка будет, в цирковом училище, в Измайлове учится. А что армия? Послужит внук и вернётся, думал, парень послужить должен, говорят ведь, «школа жизни». (Судья Кнышев почувствовал, как по спине у него пробежал холодок – он уже знал.) А внука отправили в Чечню и там убили. (Последнюю фразу старик произносит прерывающимся голосом, достаёт платок, громко сморкается.)

 

Теперь судья Кнышев окончательно понял свою ошибку. А может и не ошибку? Процесс-то оказал себя воистину политическим.

– Обвиняемый, вы закончили? – торопит судья.

Ещё немного и он закончит, не сразу откликается Петров. В сущности, он уже всё сказал, остались подробности, с которыми он хотел бы ознакомить уважаемый суд. Он сказал им (говорит Петров, по всему, не желая, не имея сил выговорить имя этого человека), что они победили. Наглая ложь, утверждает Петров. (И здесь эта звучащая речь приобретает почти неправдоподобную, по сравнению с обликом говорящего и всем предыдущим, правильность, едва ли не вдохновенность, возможно, питаемую ненавистью.) Наглая ложь, повторяет он, потому что победить в этой войне нельзя. Нельзя победить народ, взявший оружие, даже если стреляет лишь каждый десятый, потому что каждый двадцатый – ребёнок, и он будет стрелять всю жизнь, пока его не затравят, как Хаджи Мурата. (Читайте классиков, сказал сам себе судья Кнышев в этом месте нечаянной проповеди.)

Внука, продолжает Петров, забрали весной девяносто третьего и сделали десантником. Он служил в Рязани. Они с дочкой часто ему звонили, вызывали на переговорную. Последний раз говорили двадцать восьмого ноября девяносто четвёртого. А двадцать девятого самолётами полк перебросили в Чечню. Первого января он штурмовал Грозный. Если это можно так назвать. Он, Петров, штурмовал Берлин и знает, как это делается. Сначала надо уничтожить город. Потому что город не уничтоженный стреляет из каждого окна. Это надо было бы знать отцам-командирам. Но откуда им знать? Они полагают, верно, что многая знания – многая печали. А зачем печалиться? Ведь не их сыновья и внуки идут в бой за неправое дело. И гибнут. Как его внук. Из двенадцати экипажа БМД в живых двое. За что? За ради чего?

Риторический вопрос требует паузы. И она длится ненарушимая. Так долго, что всем становится немного не по себе, в особенности судье Кнышеву, пустившему на самотёк уголовный процесс, обернув его «политическим». Но судья молчит. У него свои счёты с русскими политическими процессами. Воцарившуюся тишину нарушает глухой удар – это старик Иванов уронил на пол пустую бутылку. Она прокатывается под креслами переднего – пустого – ряда и замирает перед судейским столом. Но судья продолжает молчать,

Когда вновь раздаётся голос Петрова, кажется, что все с облегчением вздыхают. Потворствуемый странным судьёй, Петров переходит к последней части своего драматического повествования – подробностям. Он рассказывает, как искал тело погибшего внука. По сведениям военных тот числился пропавшим без вести.

Его дочь, говорит Петров, не поехала с ним и правильно сделала. Он прошёл войну, видел много смертей, но того, что увидел там, в Ростове, не приведи бог никому. Трупы свозили на территорию госпиталя и раскладывали в вагонах и палатках, как товар на продажу. Там их было не меньше тысячи. Многих уже было не опознать. Обглоданные собаками, разорванные на куски, обгоревшие. И сквозь эту страшную живодёрню шли матери и отцы в надежде найти своего сына по одним только им известным приметам – родинкам, ногтям, зубам, шрамикам, полученным по неосторожности в детстве. Он нашёл внука в самой дальней палатке, на бирке была другая фамилия. Слава Богу, его легко было узнать.

И вот теперь он, Петров, хочет спросить уважаемого судью, много ли им было резону побеждать в той давней войне и не правильней было бы сразу перейти на сторону генерала Власова и побороться за освобождение России от коммунистов, до сих пор по невежеству и садистским наклонностям вгоняющим в гроб поколение за поколением? Он, Петров, конечно, и не надеется получить ответ. Он его и сам знает. И знает, за что покарал его бог. Он покарал его за того раздавленного им парня-власовца. (Умолкает, садится.)

Судья Кнышев готов подвести итог, но старик Петров снова вскакивает с места и просит добавить «два слова». Не дожидаясь согласия судьи, сразу же начинает говорить, странным образом впадая опять в косноязычие.

– Гражданин судья, я маленько зашибать начал, после как внука похоронили, а что мне теперь – одна радость, на Руси испокон веку с горя пьют-заливают. Не оправдание, конечно, только этого Сидорова мы побили по пьяному делу, прошу учесть, а с пьяного какой спрос? Дочка мне говорит не пей, козлёночком станешь, а я всё равно пью и буду пить, имею право, пенсию получаю, иногда подработаю где, по сантехнике. Я, когда пьяный, плохой бываю, буйный, всё мне кажется кругом филера подглядывают, а этот Сидоров – точно бывший осведомитель. Друга вот моего фашистом назвал (кладёт руку на плечо Иванова, тот горестно кивает), а кто фашист? Кто продержал его в заключении не за что, не про что семнадцать лет, в лагере, ноги вот лишил, отморозив? Кто? Вот они фашисты и есть. А Гитлер был не дурак, умный был, красную заразу за версту чуял. Да вот маленько не рассчитал, не учёл морозов. Мне дочка говорит – не пей, посажу, донял будто я их, мы живём вместе, внучка ещё. Я знаю, она хочет мужа нового привести, дочка то есть, имеет право, а что я – мешаю? У меня комната своя, запирается, я в их дела не лезу как внука похоронили, питаюсь отдельно. Так теперь она замыслила комнату отобрать, вот и состряпала дельце. А, дочка, прав я?

К удивлению присутствующих, Петров адресует вопрос не к кому как к следователю Нечаевой, сидящей одиноко в дальнем углу зальчика. Все взоры устремляются теперь к ней; судья Кнышев готов вмешаться, ему не нужны больше ничьи свидетельства, следствие окончено, суду всё ясно.

Но судья молчит.

Следователь Нечаева, полтора года назад похоронившая сына и после этого продолжившая жить и затеявшая дело против собственного отца (хотя наверняка могла бы замять, подумал Кнышев – и не только он один), и даже не отказавшаяся от устройства своих любовных делишек (подумали многие) – эта женщина во мгновение стала для всех присутствующих острой, притягательной загадкой, каждый ставил себя на ее место, пытался удержаться на нём, но неизменно соскальзывал в пустоту непредставимого, невчуствуемого – и отказывался от попытки. Отгадка же оказалась проста и понятна. Следователь Нечаева, она же осиротевшая мать и дочь-предательница, попросила слова, вышла к судейскому столу и сказала следующее.

Она подтверждает всё, что было сказано обвиняемым Петровым, он же её родной отец, он же дед, потерявший внука, не подтверждает лишь одного – будто зарится на комнату. Она не нужна ей, только покой нужен, чтобы – не забыть, нет – простить, и любовь – чтобы жить. И нет здесь никаких загадок. Тяжело потерять сына, да, тяжело, так тяжело, что и не сказать словами. Но когда горе становится предлогом для беспробудного пьянства, как это случилось у них в семье, то горе не изживается, время не возвращает к жизни, а умножает печаль. Пусть думают о ней, что хотят, но она не собирается замазывать ничьей вины, даже если та легла на её собственного отца-пьяницу, напротив, может быть то, что случилось, заставит его понять, осознать тупик, в котором он оказался. Она не хотела бы лишить его свободы, он и без того потерял слишком многое, но меры принудительного лечения здесь просто необходимы.

И уж если на то пошло, сказала дальше следователь Нечаева, и процесс этот уголовный пропитался политическим тлетворным душком, то и она добавит. (Судья Кнышев даже хмыкнул беззвучно от этой уместной, должен признать он был, инвективы.) И вот что скажет: она была категорически против, когда сын однажды перед призывом спросил её мнение о воздушно-десантных войсках – он хотел быть только десантником. Она и сейчас не преминет заявить: ВДВ – это скопище профессиональных убийц, её мутит от всех этих штучек с разбиванием лбами кирпичей и членовредительством, а камуфляж вызывает зубную боль. Однако сын её не послушал. Тогда она взяла с него клятву: если случится чей-то безумный приказ «на усмирение непокорных», он откажется его выполнить, нарушит присягу. Ибо есть только одна истинная присяга – перед своей совестью. То есть – перед Богом. Но сын её не послушал и на этот раз, нарушил клятву, из страха перед законом или из предательского чувства солидарности, – она не знает. Он вошёл вместе с другими рейнджерами в чрево живого города, чтобы взорвать его изнутри, но город оказался сильней.