Времена. Избранная проза разных лет

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Она, сказала в заключение следователь Нечаева, не прокляла сына, потому что всего лишь слабая женщина. Но когда отец – дед – поехал его искать, она не последовала за ним. Она сочла и продолжает считать более справедливым, если бы её сын остался лежать там, в одной из братских могил, вместе с другими неопознанными, тогда она, мать, вместе со всеми осиротевшими матерями, ежегодно бы отправлялась туда, чтобы поклониться сыновнему гробу и покаяться в невольном грехе, и попросить прощения. Могут спросить: в чём он – этот материнский грех, где вина? Разве мать отвечает за грехи детей своих? (Сын за отца не отвечает, – припомнилось Кнышеву, судье. Не к месту припомнилось.) Разве женщина не сопричастна всему живому на земле, когда вынашивает и рожает ребёнка? Разве не поклонялись древние Великой Матери? Всё так. Но если наша хвалёная Культура – с большой буквы, хотя того не заслуживает – приносит в жертву детей своих в пароксизме неудержимой некрофилии, если она такова, если мальчики, даже не став мужчинами, прежде научаются убивать, то мы не имеем права рожать детей. Не имеем права любить. Любовь, таким образом, в обиталище государства-монстра, на тонком льду псевдокультуры – такая любовь – грех.

Когда бы усилиями нашей раскаявшейся Науки, добавила ещё следователь Нечаева, женщины научились бы рождать только женщин, и количество мужчин сократилось бы до предела, за которым войны стали бы невозможны, потому что некому их вести, – вот тогда в лоне возрождённого матриархата мы бы вновь обрели право на любовь неподконтрольную, свободную от ограничений. Но никак не раньше. Она не отреклась от сына, в чём упрекает её отец, она только хотела быть в единении с матерями, чьи сыновья остались лежать в земле, которая не хотела им отдаться. Но отец вправе был поступить по-своему, он поехал туда один и нашёл тело их мальчика, и привёз его, и ей, матери, пришлось пройти через позор погребения.

– Ты не мать! – визгливо выкрикнул обвиняемый Петров в этом месте прокурорской речи, адресованной – кому? Самому господу богу, подумал судья Кнышев, пустивший на самотёк уголовный процесс. А старик Иванов потянулся огромной лапой и запечатал рот подельника своего Петрова – во избежание неприличных слов, могущих сорваться у того в приступе гнева. Судья же поймал себя на том, что ждёт продолжения, – не потому, что оттягивал вынесение приговора, а лишь по той простой причине, что самым неприличным образом, открыто любовался Нечаевой, как любуются в театре трагическими актрисами. Суд – всегда театр. Только смерть разгуливает на его подмостках с настоящей, неигрушечной косой. Красота же, как и в жизни, неизреченна.

Но продолжения не последовало, Кнышев закрыл заседание, и суд удалился в совещательную комнату. Стакан крепкого чая без сахара вернул судье ощущение реальности. Подкреплённое уголовным кодексом, оно легко укладывало приговор в раму известной статьи о хулиганстве, но… процесс-то был политическим! А с политическими процессами у судьи были свои счёты. Бог миловал, не пришлось никого судить за «распространение заведомо лживых измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй». (Язык этой формулы ему всегда импонировал благородством своих корней, особенно словечко «заведомо» – ответчик был заведомо осуждён. Вот чем отличается политический процесс от уголовного: ты заведомо виновен и пощады не жди. Никаких адвокатов, никаких кассаций, дело закончить в десятидневный срок, приговор привести в исполнение немедленно.) Судья Кнышев был потомственным юристом, его отец, прокурор М., сподвижник Вышинского, сочинил едва ли не самый беззаконный в истории «Закон от I декабря 1934 года». Кнышева не то чтобы мучила совесть – сын, как известно, за отца не отвечает, – это и не было любопытство в общепринятом понимании; здесь таилась для него острейшая психологическая загадка: что чувствуешь, вынося безвинному смертный приговор? Он хорошо помнил отца, хотя тот умер, едва перешагнув шестьдесят, помнил большие мягкие руки, негромкий голос, красивые, опушённые длинными ресницами глаза; отец никогда не наказывал его в детстве, даже за проступки серьёзные, как, например, по неосторожности разбитое блюдо из дорогого сервиза, едва не устроенный пожар в их новой квартире, куда они переехали из старого марьинорощинского дома весной сорок первого. Кнышев мог бы припомнить многое в подтверждение тихой незлобивости отца, весёлого нрава, деловитой заботы о семье. Привязанности к отцу Кнышев был во многом обязан выбором поприща. Немаловажным сталось и то, что профессор М. преподавал после войны в Юридическом институте. Будущий судья, впрочем, не нуждался в протекции, окончил школу с золотой медалью и был принят без экзаменов. Лекции по истории права читал отец. Кнышев помнил, как ломилась аудитория от студенческой братии, жаждущей услышать маститого учёного. И тот не обманывал ожиданий, восхищая глубиной эрудиции и ораторским недюжинным мастерством. Сталинский стипендиат М., любящий сын, гордость и надежда отца, впервые заподозрил неладное после ошеломительных разоблачений 56-го года. Незыблемая, казалось, профессорская карьера внезапно дала трещину под ударом жестокого недуга – мозгового кровоизлияния, а затем и вовсе сломалась: едва оправившись от болезни, отец оставил кафедру и ушёл на пенсию в возрасте шестидесяти двух лет. Через год он умер от повторного удара. Студент М. был на четвёртом курсе.

По институту ползли слухи. Пришёл новый ректор. Ещё несколько профессоров подали в отставку. Один из них, старый друг семьи М., незадолго до своего ухода однажды встретив будущего юриста в коридоре, отвёл его в сторону и дал совет, до глубины души потрясший впечатлительного юношу: опальный покровитель сказал тогда, что если сын его друга всё-таки намерен сделать юридическую карьеру, то ему лучше было бы сменить фамилию – взять, например, фамилию матери. И попросил не задавать вопросов. Ввиду шока реципиент вопросов не задавал, но совету последовал, будучи по природе человеком благоразумным и в одночасье уверовав в серьёзность сложившейся ситуации. Мать, по всему, ничуть не была удивлена желанием сына, не возражала, и вскоре странная перемена благополучно свершилась.

Она и впрямь была странной, потому что предстояло ещё многое выяснить, хотя в общем-то было ясно: за громкими именами, берущими начало в тридцатых годах, тянется тёмный шлейф. Кнышев предпринял «частное расследование» в юридических архивах и вскоре установил с ужасающей непреложностью – да, это он, отец, главный прокурор Москвы М. явился автором пресловутого закона «от 1-го декабря».

Что может испытать молодой человек, на которого низливается внезапно река крови, отверстая рукой, чья нежность живёт в памяти вместе с чувством успокоения, защищённости и незыблемой правоты? Слабого она снесёт в пустоту неверия, или сгустится болезненным душевным мраком, или побудит замаливать смертный грех до конца оставшихся дней. Сильный же постарается понять. Ибо от понимания до прощения всего один небольшой, хотя и трудный шаг. Не найдя сил сразу отказаться от служения распутной Фемиде, молодой Кнышев дал себе клятву всегда и везде отличать подлинное лицо богини от масок её изобретательных двойников. Это была непростая задача. Адвокат, прокурор, судья, на всех ступеньках карьеры Кнышев неизменно пользовался репутацией человека честного, бескомпромиссного, не идущего в поводу конъюнктуры. Его послужной список был отмечен несколькими громкими уголовными делами, но ни разу он не дал себя втянуть в процесс политический.

Он начал диктовать приговор. Секретарь, немногословная дама средних лет, молниеносно прошлась по «шапке» и замерла в ожидании. (Вылитая Фемида, неудачно пошутил он однажды в её присутствии, чем навлёк на себя явную укоризну. Работники судов в силу специфики труда часто утрачивают чувство юмора. Кажется, он добавил что-то совсем уж неудобоваримое касательно повязки на глазах, которая бы сделала сходство ещё большим. Такое нельзя говорить даме, систематически вопрошающей о состоянии своих отретушированных глаз перед карманным зеркальцем. Кнышев понял свою ошибку, но поздно – несколько лет совместной работы не смогли растопить ледок, схватившийся в озерце женского тщеславия. Не исключено, что столь им ценимое немногословие помощницы было творением его собственных рук.) Неписаный кодекс чести исключал даже намёк на какие-либо советы, подсказки или комментарии секретаря при вынесении приговора. Грохот электрической пишущей машинки отдался болью в ушах; Кнышев давно мечтал о компьютере, но можно ли требовать такого подарка от русской юстиции? Он было начал диктовать, однако что-то мешало – недодуманное, незримое, – так мешает дышать невидимо растворённый в воздухе угар, подспудно тлеющая болезнь, ощущение смертельной опасности. Внезапно разболелась голова. Невротическая реакция на затруднение, подумал Кнышев, бессознательное стремление уйти от решения проблемы. С ним это бывало в особо трудных случаях, когда вина подсудимого не казалась доказанной с абсолютностью. Но ведь сегодня-то всё ясно, не стоит выеденного яйца. Если бы не «аранжировка», то и не о чем думать. Ему нравился этот адлеровский термин. Как часто преступление при ближайшем анализе оказывалось аранжировкой одной из тем глубинной психологии одиночества, страха, секса. Сегодняшний процесс был аранжирован политикой.

Он попросил секретаршу вставить чистый лист и продиктовал заявление об уходе. Мотивировками были выдвинуты пенсионный возраст и здоровье. Здесь он не кривил душой – чем как не пошатнувшимся здоровьем объяснялись участившиеся головные боли? После каждого разбирательства он едва добирался до постели. За последний год – восемь больничных листов, пять отложенных по вине его нездоровья заседаний. Не слишком ли много?

Секретарша хранила каменное молчание. Он подписал заявление и вернул ей с просьбой передать по инстанции. Руководство, знал, давно ждёт от него подобного шага. Но эта далеко зашедшая сдержанность помощницы неприятно кольнула. Неприязнь неприязнью, а ведь можно было как-то и выразить своё отношение. Впрочем, это могло быть формой протеста. Только – против чего? Его ли намерения уйти в отставку или предвидимого решения по делу? Знает ли она о его юридической родословной? Ему всегда казалось, будто вокруг перешёптываются по поводу его «плохой наследственности».

 

Он подошёл к окну и посмотрел сквозь мутные, давно не мытые стёкла вниз, на столпившиеся под старыми тополями покинутые, ждущие сноса деревянные домишки времён старых мещансках улиц. Груда почерневшего от времени дерева пряталась в изумрудной повети молодой листвы. Он попытался открыть окно, чтобы впустить в душное помещение толику застоявшейся под деревьями ночной прохлады. Засохшая масляная краска, вероятно, вкупе с неизбывной судейской рутиной воспротивилась такой неожиданной агрессии. Кнышев подёргал раму и отступился. Головная боль усилилась. Он подумал, что эта июньская, пришедшая не ко времени жара губительна для его сердца, изношенного грузом ответственности и разочарований. Судьи кончают тем, что начинают презирать весь род человеческий. Печальный конец, иногда это презрение перетекает в самую настоящую ненависть. Тогда рождаются такие законы, как «от Первого декабря». Может быть, в этом и весь секрет? Начинаешь судить и постепенно впадаешь в ярость. И далее судишь не потому, что ненавидишь пороки, а привыкаешь ненавидеть, потому что судишь. Не судите да не возненавидите – вот как должно бы сказаться в евангелии от бихевиоризма. Если хочешь быть здоров – закаляйся. Позабудь про докторов, водой холодной обливайся. Откуда это? Холодной воды. Надо выпить холодной воды. А лучше бы холодного пива. Но холодильник пуст. Его попросту нет здесь. Советская юстиция не может себе позволить такую роскошь. Голова как перегретый паровой котёл. Начинаем. Попрошу занять своё место. Вы уже на месте? Тогда начнём. Шапку. И как вам это понравилось? – два плебея без роду без племени ратуют за свержение советской власти. Работник МВД призывает к неисполнению долга, к неповиновению! Если хочешь быть здоров – закаляйся. А что это там звенит? Колокольчик председателя? Нет, моя милая, это звенит, сказано поэтом, коса смерти. А другой почему-то назвал это орудие – оружие – возмездия, чем бы вы думали? – серпом! Есть жнец, смертью зовётся он… помните? Нет. Ничего вы не помните. Где вы учились, кто вас воспитывал? А помните, был такой романс: «Вы всё, конечно, помните…"? Ну вот, наконец-то, хоть это… Итак, начнём. Пишущая машинка – вот наше оружие возмездия, наш ядерный чемоданчик. Нажимаем на кнопочки – и мир летит в тартарары. Туда ему и дорога. Но прежде отправим в ад этих двоих, которые там, в коридоре, ждут воцарения Гитлера в Кремле. Какая наглость! Заявить о таком во всеуслышание! И как небо не обрушилось на их головы? Ну ничего, я им создам уют, они квартиры живо обменяют. Из рая в рай обратной нет дороги. Нож гильотины падает свистя. Помните? Вы всё, конечно, помните…

К тому что происходило сейчас на её глазах, она давно была готова. На её памяти это был второй приступ, но тогда судья Кнышев ещё сохранял ясность мысли. Если бы не нанесенное ей оскорбление, о котором, вероятно, тут же забыл, он вполне владел собой и, по всему, самостоятельно справился с недугом, теперь снова овладевавшим его сознанием. Он диктовал:

«… в соответствии со статьёй… приговорить к высшей мере наказания – расстрелу».

Она вынула напечатанный лист и подала ему на подпись. Он подписал не читая. Так, должно быть, подписывали в те годы. Заслуженный работник органов, секретарь суда Севастьянова сняла телефонную трубку и набрала номер скорой психиатрической помощи. Она была переведена в этот заштатный райсуд из архива КГБ, откуда уволилась в чине майора при сокращении штатов; она многое знала и многое умела. Разумеется, знала она и биографию своего патрона – его досье было чрезвычайно интересным. Она привыкла ничему не удивляться. Да и что удивительного? – кто знает, какие болезни произрастают в детской спальне, за дверью которой шепчутся твои перепуганные родители или, тем паче, мать отмывает кровавые пятна на одежде палача-отца. Секретарь суда Севастьянова приблизилась к судье Кнышеву – тот сидел на стуле у замурованного окна, уронив на грудь голову с венчиком седых волос вокруг пожелтевшей лысины с пятнами липофусцина, – взяла его за руку и легко потянула вверх. Надо было огласить приговор, чтобы отрезать обратный путь канительной Фемиде. Кнышев покорно встал и последовал за помощницей в зал заседаний. Таблетка треоксазина, которую она дала ему вместе со стаканом воды перед тем как он расписался на документе, должна была оказать короткое действие в ближайшие пятнадцать минут – блокировать углубляющуюся прострацию. За это время он прочитает текст приговора. Секретарь суда Севастьянова прошла в молодости хорошую выучку.

Все были на местах – подсудимые, свидетели, истец. Не было только следователя Нечаевой, бывшей сослуживицы, старой подруги, зачем-то затеявшей эту никчёмную тяжбу с собственным отцом. Секретарь суда Севастьянова не одобряла её. Но что поделаешь, гражданская война разводит не только друзей. И брат идёт на брата. И все против всех.

Когда судья Кнышев, запинаясь, дочитал приговор неузнаваемо потускневшим, металлическим голосом, в комнату вошли санитары.

Обвиняемые приговаривались к символическому штрафу в один рубль каждый.

Неудовлетворённый истец подал кассационную жалобу в городской суд.

Наручники

«– А я, – и голос его был спокоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами».

(В. Шаламов, «Надгробное слово»)

Ему снилась женщина.

Пробуждение было радостным, сладким.

Он обнимал её. И уже выйдя из сна и погружаясь в пучину реальной тоски и страха, и мучительного бессилия, он чувствовал под пальцами бархатистую гладь её кожи и всё повторял и повторял движение – пробегал, едва касаясь ладонью, от ключиц через двухолмие груди, живот, замирал на мгновение у врат, но боясь войти, переваливал через крутизну бедра и успокаивался в расщелине ягодиц.

Просыпался рано. Шёл в туалет, возвращался, ступая как можно тише, снова ложился. Не хотел до света будить мать с отцом, спавших в проходной комнате. Неуклюже зарывался в одеяло в надежде вернуться в сон, к женщине, которую любил не видя, но так явственно осязал, что мог бы вылепить, вероятно, точную копию, если б это могло придти ему в голову. Но лица её он никогда не видел. Во сне мы всегда видим только суть, а суть женщины – её тело. Это была незнакомая и оттого ещё более притягательная возлюбленная.

Светало. Милосердная ночь сдавала позиции нехотя, отступала крохотными шажками: серебрила зеркало, ловящее первый свет, потом очерчивала знакомые силуэты – шкаф, письменный стол, книжные полки, и когда уже не в силах дольше тянуть свою колыбельную, падала за окно, подгоняемая жестокими ударами солнца.

Входила мать – помочь одеться. Потом они завтракали на кухне, все вместе, как это старались делать всегда, сколько он помнил себя, с детства. Отец говорил: семья укрепляется совместными трапезами. У них была крепкая семья. Сестра, за время его отсутствия перебежавшая из подроста в девичество, стала совсем другой, он не узнавал в ней ту, которая с утра до вечера щебетала о своём, то и дело заливаясь беспричинным смехом – от счастья быть. За два года она переменилась неузнаваемо, всё больше молчала, на вопросы о школе, об отметках отзывалась нехотя, преодолевая видимое отвращение к тому, чем заставляли её там заниматься. Он с удивлением думал, что в его время, не будь этой ненавистной «общественной работы», пионерских, потом комсомольских «дел», то школьная жизнь была бы даже приятной. Теперь это осталось далёким затерянным миром. Только его старые учебники, заботливо сохранённые отцом, иногда пробуждались упрятанной в них частицей души, и он будто проваливался в то прошлое, которое странным образом подготовляло его теперешнюю жизнь.

Он был примерным учеником. Не выдавался чем-то в завладении азбучными школьными истинами, не старался отличиться в олимпиадах, но математику любил и занимался ею по влечению сердца, а не с целью единственно прагматической. Он бы и поступил в институт, и всё бы пошло иными путями, не окажись в тайнике внезапно распрямившегося, до боли стиснувшего желания – стать не просто студентом, но – «физтеховцем». Мотался в Долгопрудный, сдавал документы, потом экзамены, с первого захода не проскочил, от этого ещё больше разгорелся и выстроил безукоризненный, безотказный, посчитали все, план «повторного приступа». План истинно русский, полувоенный, стоящий на очевидности: самый короткий путь к цели – не самый прямой. Одним словом, надо было послужить в армии, чтобы заиметь льготы при поступлении. Родители, впрочем, отговаривали, приводили устрашающие примеры, мать даже плакала, но сломить упрямство – дурацкое, теперь он обычно припечатывал, – было им не под силу. Ещё говорят ведь: не так страшен чёрт, как его малюют.

Теперь он сказал бы: чёрт непредставимо ужаснее, чем о нём принято думать. Сначала он загоняет тебя в казарму и начинает издеваться, используя для того арсенал инквизиции. Одновременно же учит убивать всеми возможными способами, придуманными ко времени твоего прихода. Но главное – тебя умерщвляют по частям, отщипывая кусочками от свободы, как бы погружая в абсолютную несвободу-смерть. И даже если ты вернулся из ада не искалеченным физически, душевные раны остаются на всю жизнь – реальность укладывается в памяти по преимуществу вещами, рождающими при касании отвращение, тошноту, боль. Находишь в кладовке чьи-то старые кирзовые сапоги и впадаешь в истерику, требуя немедленно спустить их в мусоропровод, сжечь, отнести в бедняцкий приёмник-распределитель. При виде солдатского камуфляжа пересыхает во рту и начинает звенеть в ушах. Лес оборачивается угрожающей «зелёнкой», в поле отмечаешь «укрытия», в небе над головой подозреваешь неведомую опасность, на тропах – мины. Древние – детские – пласты обесцвечиваются, размываются сочащейся сверху зловонной жижей, съедаются тлением. Последствия такой «геологической катастрофы», без преувеличения, смертоносны.

Нет, если речь о психике, то с этим у него было всё в порядке. Лишь иногда, под влиянием каких-то, возможно, атмосферных, погодных перемен он впадал в состояние не то чтобы страдательное, но – странное: вдруг терялась ориентация, и, застывая в недоумении, он спрашивал самого себя: кто я? где я? Но ведь это может произойти с каждым, независимо от обстоятельств, и если верить рассказам, случается не так уж редко. Особенно в последнее время. Особенно с теми, кто пережил потрясение, или вынужден был покинуть родные края, лишился дома, семьи, работы.

У него был дом, и была семья, а потрясение, выпавшее на долю, оказалось что ни на есть распространённым, в чём легко можно удостовериться, пройдясь по людным центральным улицам, по станциям метро. Калеки и нищие выплеснулись из коммуналок на площади, пользуясь милостью государства – правом открыто заявить о себе протянутой рукой. Отец рассказывал, как после той, «большой войны» так же «отпустили вожжи», но потом спохватились и вымели из города всех калек-попрошаек на островок под названием Валаам в каких-то северных водах. Тогда вышел на этот счет специальный «указ». Он думает, сказал отец, что и на этот раз сочинят что-нибудь вроде того: не травмировать чувствительных обывателей картинками из «истории пыток». Государство – машина, сказал отец, а машины извлекать опыт из собственного хода ещё не научены. Разве что не давить уже тех, кто не может самостоятельно отползти в сторону. Отец был категоричен.

Странная, думал он, привычка – сравнивать между собой времена. Тем более – войны. Большие, маленькие, справедливые, несправедливые. Все одинаковы – слишком велики и преступны по отношению к человеческому хрупкому телу и ранимой душе. Возможно, отец прав, говоря, что войны, а, в пределе, и вся свойственная людям жестокость – плата за интеллект. И что высшее наслаждение – это наслаждение убийством. И те кто развязывает войны, делают это не из интересов государства, а всего лишь из побуждений гедонистических – насладиться зрелищем истинного, чистого, невыдуманного насилия и подлинных страданий. Глядя на сытые, значительные лица власть предержащих «героев дня», чередой сменяющих друг друга в телевизионном глазке, в это легко можно было поверить. Почему-то никто из них не прибегнул к самосожжению у кремлёвской ограды по примеру настоящих радетелей справедливости, не взошёл на Голгофу. Впрочем, он редко думал о вещах отвлечённых, как то политика, экономика, власть. А всё что он думал о них в разные периоды своей жизни, лежало там же, под слоем нечистот, нагромождённых его индивидуальной «геолого-исторической катастрофой».

 

Когда схлынула паника, посеянная его оглушительным возвращением, и выплаканы все слезы, семья принялась думать. Вся его оставшаяся жизнь подверглась пристальному анализу с точки зрения «что-то надо делать». Под этим понималась – работа. Если он не будет работать, сказал отец, – это не жизнь. Если он не будет работать, он не будет, не захочет жить. Конечно, найдётся девушка, которая его полюбит, появятся дети, но если он не будет работать, твердил отец… На что мать, потеряв терпение, откликнулась, едва ли не истерически, пронзительным «Как?!» И упавшим голосом ещё долго повторяла в протянувшейся за этим вскриком непререкаемой тишине: «Как работать? Чем работать?» Сестра же, по-видимому, не осознав ещё в силу возраста важности обсуждаемой «трудовой проблемы», то ли не хотела, то ли не могла ничего добавить и только прижималась к брату, сидя с ним рядом на кухонном диванчике и перелистывая газету, которую оба они читали, или делали вид, что читают, как бы отстраняясь от обсуждения, уже – сказал он – «навязшего в зубах».

Он. знал что будет делать, как действовать. Он не будет обивать чиновные пороги по стопам отца, выклянчивая «материальную помощь», которой не хватит даже на сигареты. Он пойдёт в метро и станет на переходе между Библиотекой и Арбатом и будет собирать дань с безответственных граждан, которые допустили всё это безобразие. И хотя ему нечего протягивать к ним для усиления психологического эффекта, – эффект, он уверен, будет неотразим. Чувство вины, дремлющее в любой, даже самой заскорузлой душе, не может не откликнуться на призыв о помощи, возглашаемый двумя его жалкими обрубками.

И он соберёт-таки необходимую сумму, чтобы выписать из Америки био-протезы, и поступит в Физтех, и станет выдающимся теоретиком, как стали ими слепой Понтрягин, парализованный Хокинг. Ему рассказал о них отец. Правда, при этом добавил: те не воевали. Какая разница? – он спросил. Есть разница, сказал отец. Есть разница между судьбой и судьбой, между наказанием богов и пыточной государственной машиной. Впрочем, отцовский анархический пацифизм был ему так же чужд как и все другие политические теории. Он тогда ответил, что всё дело в позиции: надо стать на точку, откуда всё видится заказанным свыше.

Отец, однако, не одобрил плана. Попрошайничать? Никогда! Лучше он продаст одну из своих почек и на эти деньги… На то возразила мать, сказав, что с неё хватит одного инвалида, и лучше бы отец занялся бизнесом, а не сидел на своей никчёмной кафедре на окладе уборщицы. Плохой уборщицы, добавил отец покорно.

Таким образом, возражение было не принято, и когда, выбрав солнечный день, они с матерью впервые отправились «на паперть», отец как обычно пошагал на работу.

Сестра вышла из дома следом за ними и направилась к месту другим путём, чтобы остаться не замеченной матерью и братом. Она не могла себе представить, как? Как это всё произойдёт? Она должна была видеть своими глазами. Она, не в пример отцу, не считала это позором, но и не очень-то верила брату по поводу американских чудо-рук. Которыми, сказал он, можно даже обнимать девушек. Она подумала: вот с этого и надо начать. С девушек. Ему нужны деньги – на девушек. На женщин. Она представила себе на минуту, как её обнимают механические руки – и вздрогнула. Нет, прежде рук ему нужна женщина. Интуиция подсказывала ей то, что, может быть, укрывалось от родителей по причине – по привычке видеть в сыне ребёнка.

Она пришла туда раньше них и притаилась поодаль, за колонной, ища глазами в толпе, в безостановочном людском потоке брата и мать и лишь боясь, как бы те не изменили по дороге намеченному издавна месту. Это была бы несправедливость по отношению к ней самой.

Но вскоре и они подошли и стали у стены на полпути от центрального зала к эскалаторам, сначала как бы в раздумье уединившись от находящей толпы, отгородившись от неё спинами, и в этой образовавшейся маленькой заводи стояли некоторое время, склонившись друг к другу, то ли совещаясь, то ли – молясь. Если б сама она умела молиться, то за эти несколько минут, отделившие, отгородившие собой предшествующую историю жизни и упрятавшие её в кокон этого мраморного ненавистного подземелья, она бы, верно, горячо шептала самую действенную молитву. Но, ощутив как сердце летит вниз, она только успела произнести негромко «Господи,» – и в этот момент мать сдёрнула с него курточку, и оба они повернулись лицами к движущейся толпе. Каким-то чужим, ещё не поставленным для того голосом брат воскликнул «Подайте ради Господа на протезы!» и стал повторять это с короткими паузами; мать же, словно подгоняемая, настигаемая его настойчивыми вопрошаниями, быстро пошла прочь, одолевая встречное движение, вырвалась из толпы и опустилась, упала на ближайшую незанятую скамью.

Нужно было уйти, оставить его один на один с людским состраданием, любопытством, равнодушием и собственной уверенностью в правоте длимого действа. Она подошла к матери, взяла у неё из рук братнину куртку с заправленными в карманы, пришитыми за ненадобностью рукавами. Присела рядом.

Было странным видеть людей – благополучных, отрешённых, спешащих по своим делам, пребывающих в ожидании встреч, расстающихся с поцелуями, рукопожатиями… Они жили в ином мире.

Иди домой, сказала она матери. Она заберёт его в назначенный час, привезёт. Они пошли к противоположному выходу, поднялись наверх.

Светило солнце. Оно было очерчено резким контуром, как бывает когда смотришь через закопчённое стекло. Возможно, это им показалось.

Остаток дня прошёл в ожидании. Время будто остановилось, вмещая в каждый самый маленький промежуток кучу ненужных движений, отмеченных какой-то тягучей, навязчивой суетливостью. Проводив мать до троллейбуса, она прошлась по Арбату, заходя во все открытые для посетителей двери, бродила между витринами, купила мороженое, посидела немного на Суворовском бульваре, размышляя – не пойти ли в «Повторный», вспомнила, что денег осталось только на метро и снова пошла бродить. Задолго до назначенного вернулась на ту скамью, откуда увела, едва ли не силой оторвала мать четыре часа назад.

Брат стоял там же, где они его оставили. Всё так же выкрикивал свою единственную просьбу, ссылаясь на бога. Она вдруг подумала: нет никакого бога. Странно – ведь раньше она никогда не отрицала его с такой категоричностью.

Она ещё издали увидела, что пластиковый пакет у его ног распирает бумажной массой, это было похоже на цветок – лепестки-купюры свивались клубком, висли по краю.

И всё же сначала она с нетерпеливой настойчивостью набросила на него куртку, застегнула пуговицы и только потом подняла и спрятала в сумку деньги.

Они поднялись наверх и зашли в кабинку платного туалета перед окнами военного министерства. Она помогла ему оправиться – привычная с некоторых пор обязанность как бы зеркально отбрасывала в детство, когда он, старший брат, следил за тем, чтобы «не случилось беды». Она хотела пересчитать деньги, но в дверь постучали, и пришлось выйти: старушка-привратница, заподозрив неладное, сочла обязанностью «спугнуть» подозрительна парочку.

Добычу пересчитали дома – оказалось около двухсот тысяч. Он прикинул, что если так пойдёт дальше, то довольно скоро у него соберётся необходимая сумма. И тогда…

В тот вечер он находился в приподнятом расположении духа. Однако ни мать, ни отец, ни даже сестра не разделили его воодушевления.

А ночью она пришла в его комнату и предложила себя. Сбросила в темноте халатик и залезла к нему под одеяло, я уже взрослая, прошептала, на ухо. Ты когда-нибудь был с женщиной? – допытывалась она, – скажи, был?